Захар - Колобродов Алексей Юрьевич 18 стр.


Тут много любопытного.

Очевидно, Анна Наринская желала избежать прямой параллели с известным парадоксом Сергея Довлатова (приписанным им, впрочем, Анатолию Найману: «советский – антисоветский, какая разница») и потому наградила роман Сорокина эпитетом более изящным, и ошиблась.

Ибо если мерить категориями «советскости» – термин весьма условный, но есть для его заземления, например, относительно внятный структурный метод – антиутопия «Теллурия» (не в меньшей степени, чем прежние, деконструкторские, тексты Владимира Георгиевича) прямиком оттуда, из, как выражаются некоторые сорокинские поклонники, «совка». Наличествуют, как водится, источники и составные части.

Прежде всего – советская научная фантастика (вообще, тема генезиса сорокинских сюжетов относительно советской НФ ждёт своего исследователя). А то, что эскиз грядущего, заявленный в «Теллурии», есть ответвление – не столько в противоположный конец, сколько в затхлый тупичок – чаемого фантастами СССР светлого коммунистического будущего – как раз непринципиально.

Ещё более ощутимая струя в «Теллурии» – влияние советского исторического романа, «полотна», как в лучших («Пётр Первый» Алексея Н. Толстого), так и в бесчисленных нелучших образцах Руси изначальной etc.

Не столь живописно, сколь узнаваемо: купцы, стрельцы (у Сорокина – опричники), «слобода да посад» (Всеволод Емелин), раскольники и ересиархи, кабаки и ярмарки, кафтаны и ферязи, дьяки с подьячими (дьяки, кстати, Сорокину так нравятся, что он путает их с дьяконами)… Но проблема даже не в подражательстве или следовании известной матрице: Сорокин заявляет себя историческим материалистом и в идейном (всё шло к распаду России, и «она утонула», то есть рассыпалась), и в эстетическом смысле. История у него не осмысляется, а пропускается через заменяющий сознание гаджет. Как будто на экране смартфона движется лубочная картинка под музыку Бориса Мокроусова, какую-нибудь «Сормовскую лирическую». «Под городом Горьким, где ясные зорьки»…

Ну, и на конец – можно сказать «имперская», а можно – советская «всемирная отзывчивость»: Европа нового средневековья как-то быстро и лихо (Сорокин умеет) становится Россией – скорее вечно прошлой, нежели гипотетически будущей.

Подобное ощущение, помните, уже возникало – при просмотре «Международной панорамы» или какой-нибудь «9-й студии» в начале восьмидесятых. В стране СССР.

Сам безапелляционный пассаж – иллюстрация ключевой мысли обозревателя «Ъ»: Анна Наринская искренне недоумевает – почему, дескать, литературные премии присуждаются именно за литературные достоинства текстов, пусть и бесспорные? без учёта политических воззрений и публицистических высказываний автора?

(Можно было бы тезис легко опровергнуть, сославшись на историю той же «Большой книги», но Наринская сама, надо думать, в курсе, да и не суть.)

Ну как же это так, удивляется Анна Наринская, когда во всём продвинутом мире (свои люди, всё понимаем) прежде всего именно политкорректное благонравие (и наоборот) учитывается и на карандаш хватается?..

«Дураки вы, что ли, интеллигенция?!» – выпаливает Наринская.

То есть вариант карякинского «Россия, ты одурела» во внутриклановом изводе.

Тут не надо напоминать, кто традиционно, хотя большей частью в теории, является адептом «чистого искусства» и противником выставления писателям баллов за политическое поведение.

И так ясно.

Впрочем, Анна Наринская в публикации на «Кольте», подводившей литературные итоги 2014 года, повторив прежние ярлыки и недоумения относительно Прилепина и «Обители», межеумочность единомышленников тоже фиксирует:

«Вслед за этим (заметкой в «Ъ» на вручение «Большой книги». – А.К.) моя почта оказалась завалена обиженными письмами, а практически каждый мой выход в люди в течение последующих двух недель включал в себя обязательные разговоры с оппонентами разной степени взвинченности о том, что, мол, как же я так могла, и что “Обитель” – она крутая, и при чём здесь общественные взгляды её автора и вообще политика».

А вот дальше – ещё интересней. Наринская, которой, и это заметно, льстит ситуация «один всегда прав», коря свой референтный круг за прекраснодушие, эстетскую мягкотелость и политическую близорукость, неожиданно делает «Обители» комплимент в чём-то повесомее денежного содержания «Большой книги». Выписывает роману пропуск в историю и вписывает «Обитель» в исторический контекст 2014 года, книгу о котором уже нынешние прозаики могут начинать словами «Велик и страшен был…»

Неважно, что событийный ряд травестирован, мы-то знаем, какие вехи войдут в учебники:

«И это какое же странное искажение зрения надо иметь, чтобы не видеть, как идеально гладко главная книжная премия этого года ложится в его хронологию: от “блокадного” преследования телеканала “Дождь” и далее со всеми остановками – вплоть до недавних рассуждений о “нашей Храмовой горе”. И как же уютно нужно себя в этой слепоте чувствовать, чтобы считать, что, сделав и поддержав этот выбор, ты к этой удобной гладкости отношения не имеешь, а “просто оценил книгу”.

Так вот, эта странная девиация моих литературно ориентированных соотечественников для меня и есть главный литературный итог года. И – перефразируя любимца лауреата – других итогов у меня для вас нет».

* * *

Высказывания Анны Наринской между тем удобны как повод. Поверхностная аттестация снова заставляет задуматься: какое место занимает «Обитель» в общем потоке русской литературы (советского периода в том числе), и какое сравнение (противопоставление) правомернее – с Леоновым и Солженицыным? Или с Сорокиным?

Ибо сам общий ряд – Леонов – Солженицын – Прилепин – ещё один энергичный комплимент автору «Обители». Понятно, откуда Наринская взяла Леонова – перед этим его на всеобщее обозрение вытащил именно Захар, написав о нём ЖЗЛ и неустанно пропагандируя; работа колоссальная и, что принципиальнее, по нашим временам – фантастически результативная – Леонов приобрёл все права актуальной литературной фигуры, а не «забытого классика». Вплоть до попадания в святцы – пусть иронические – Анны Наринской. А Солженицын возник как, с одной стороны, – писатель идей (хоть бы и в «советских романах» высказанных), с другой – фигура, бесспорная по общественной значимости. Как вопрошал Ленин, имея в виду Толстого, – «Кого в Европе можно поставить рядом с ним?»

У Анны Наринской такая кандидатура, как выясняется, есть.

Упоминание Александра Исаевича, непременное в любом разговоре про «Обитель», заставляет говорить о «лагерной» прозе, по ведомству которой роман Прилепина уверенно прописали, и это, пожалуй, навсегда.

Однако с параллелью «Солженицын – Прилепин» имеет смысл разобраться в диапазоне куда более широком, нежели «тюрьма при советском тоталитаризме».

Для затравки напомним вызвавшую столько шума реплику Прилепина о желательности исключения «Архипелага ГУЛАГ» из школьной программы: понятно было, что говорит Захар не столько о мифотворчестве у Солженицына, сколько об отсутствии документальной – при избыточном присутствии фольклорной – основы пусть у «художественного», но «исследования».

Впрочем, общий смысл заявления не был столь категоричен, как его пытались интерпретировать. Предоставим тут слово самому Прилепину:

«Однажды я впроброс сказал о том, что в школах предпочтительнее было бы изучать художественные, а не публицистические тексты Солженицына. Эти слова были немедленно взяты на вооружение “прогрессивной публикой” (“Прилепин пытается выдавить из школы Солженицына и занять его место!” – кричали эти, другого слово не подберу, идиоты). “Прогрессивная публика” имеет привычку приватизировать всё подряд – в том числе и наследие Александра Исаевича, который, прямо говоря, никогда не был либералом и ко всей этой публике относился с великим скепсисом, переходящим в презрение».

На этот пассаж Дмитрий Быков, посчитавший, будто Прилепин, лидер «младопатриотов», таким образом вступил в борьбу «за Солженицына», дабы освятить высшим его авторитетом Новороссию и «национализм с человеческим лицом, в азартном, весёлом и зубастом варианте», ответил известной статьёй. Наибольшие возражения у Дмитрия Львовича вызвали прилепинские дефиниции Солженицына: «безусловно воин, консерватор, традиционалист».

Быков пытается оспорить триаду с помощью прежде всего литературного инструментария (хотя Прилепин «русскую общественную традицию» в спорах о фигуре Солженицына вынес впереди литературной).

«Что до традиционно русских добродетелей, – пишет Быков, – “воин, консерватор, традиционалист”, – Солженицын и подавно имеет к ним весьма касательное отношение. Традиционалист? Но в литературе он модернист, прямой ученик Цветаевой и Замятина, создатель нового типа эпопеи, куда более радикальный новатор, нежели Дос Пассос, с которым его вечно сравнивают».

Быков пытается оспорить триаду с помощью прежде всего литературного инструментария (хотя Прилепин «русскую общественную традицию» в спорах о фигуре Солженицына вынес впереди литературной).

«Что до традиционно русских добродетелей, – пишет Быков, – “воин, консерватор, традиционалист”, – Солженицын и подавно имеет к ним весьма касательное отношение. Традиционалист? Но в литературе он модернист, прямой ученик Цветаевой и Замятина, создатель нового типа эпопеи, куда более радикальный новатор, нежели Дос Пассос, с которым его вечно сравнивают».

Дмитрий Львович, настаивая на первородстве литературного анализа, следом утверждает, будто идеологом может быть лишь свирепый догматик, с рождения и до самой смерти не выпускающий из рук одних и тех же скрижалей – шаг влево, шаг вправо автоматически лишает почётного звания: «Солженицын вообще никакой не идеолог – идеи его эволюционировали, и сам он менялся».

Но дело даже не в этом. Во-первых, модернизм давно часть литературной традиции. Во-вторых, традиционализм в общественной мысли вовсе не отрицает обращения к продвинутым литературным технологиям. Аналогично у Дмитрия Львовича в оппонировании определению «консерватор и воин» – одномерные аргументы: Столыпин, Ленин в Цюрихе, как будто на фоне этих фигур Александр Исаевич должен вдруг сделаться либертарианцем и пацифистом…

«Идеи его менялись» – это верно. Но – от Матфея «По плодам их узнаете их». А если плоды разные? И терновник, и виноград, и хурма, и шаурма?

Вместе с тем, пафос статьи Солженицына «Поссорить родные народы?» («Известия», 02.04.2008) абсолютно недвусмысленный:

«И в 1932–1933 годах, при подобном же Великом Голоде на Украине и Кубани, компартийная верхушка (где заседало немало и украинцев) обошлась таким же молчанием и сокрытием. И никто же не догадался надоумить яростных активистов ВКП(б) и Комсомола, что это идёт плановое уничтожение именно украинцев. Такой провокаторский вскрик о “геноциде” стал зарождаться десятилетиями спустя – сперва потаённо, в затхлых шовинистических умах, злобно настроенных против “москалей”, – а вот теперь взнёсся и в государственные круги нынешней Украины, стало быть, перехлестнувшие и лихие заверты большевицкого Агитпропа? “К парламентам всего мира!” – Да для западных ушей такая лютая подтравка пройдёт легче всего, они в нашу историю никогда и не вникали, им – подай готовую басню, хоть и обезумелую».

А вот Егор Холмогоров на «Свободной прессе»: «Полагаю, что если Путин успешно доведёт партию на Украине до конца, то совершенно реальным окажется добровольное формирование союза между Россией, Восточной Украиной, Белоруссией и Казахстаном, то есть формирование того восточнославянского (правильней было бы сказать – русского) союза, который предлагал Солженицын. Вообще, влияние доктрин этого писателя на политическое мышление Владимира Путина явно было недооценено. Путин, как оказалось, не только заявляет себя “наследником Солженицына”, но и является им на деле».

Впрочем, великого человека и должно быть много.

Странно, что Быков с его любовью к параллелям, подчас рискованным, не решился на сравнение литераторов Солженицына и Прилепина, а вместо этого снова подтянул к Захару за ницшеусы Горького; «подмаксимки» – «подзахарки», весь набор ещё из прошлой пятилетки.

Сопоставление «Обители» с нобелевским романом Александра Исаевича «В круге первом» как бы узаконено от долгого повторения (и Наринская, конечно, имеет в виду именно «Круг», поскольку говорит о «романе»). Однако задумаемся – насколько оно вообще убедительно и правомерно. Критики, надо полагать, мыслят категориями не столько романности и «советскости», сколько гулаговской «темы» и объёма. Естественно, структура: «двучастность», как сказал бы сам Александр Исаевич.

* * *

Куда, впрочем, занятнее параллели, залегающие на иных уровнях восприятия и требующие более глубокого бурения. Сопоставим для начала даты. В соловецком романе Прилепина основное время действия – лето и осень 1929-го, года «великого перелома на всех фронтах социалистического строительства» (И.Сталин), изгнания Льва Троцкого за пределы СССР и запуска той самой пенитенциарной системы, которая вошла в историю и мифологию под именем ГУЛАГа. (Сама аббревиатура появилась годом позже; однако постановление Совнаркома «Об использовании труда уголовно-заключённых», по которому содержание всех осуждённых на срок от трёх лет и выше передавалось в ОГПУ, датировалось 11 июля 1929 года.)

Спустя ровно двадцать лет (1949 год) разворачивается действие романа «В круге первом» – рождественская неделя (в одной из первых глав заключённые-немцы празднуют католическое Рождество), точнее несколько дней – от 24 декабря («три дня назад отгремело его славное семидесятилетие» – ремарка в первой из «сталинских» глав романа) по 26-е включительно.

Но дело даже не в юбилейных нулях, а в своеобразном стыке эпох: мощный стартап ГУЛАГа – у Прилепина, с другой, у Александра Исаевича, – одряхление сталинизма, биологическое и бюрократическое, показанное чрезвычайно убедительно; вопреки, естественно, авторскому замыслу. Александр Исаевич на риторическом уровне пытается доказать, что режим становится только кровожаднее (не с одной, впрочем, его подачи прочно укрепился миф о послевоенном «новом 37-м», девятом вале репрессий). Однако внеидеологический, сугубо художественный слой романа, через детали и нюансы, демонстрирует обратное – если не вегетарианство власти (до него далеко, конечно), то её застывание и коррозию в аппаратных и юридических формах. Исключающих произвол и соблазн решать проблемы методом «крупнооптовых смертей» и статистики в больших нулях. Показателен момент, когда отправляющийся на этап Глеб Нержин, оперируя буквой и параграфами закона, заставляет оперчекиста майора Шикина вернуть изъятую при обыске книжку стихов Есенина – и таких красноречивых эпизодов в «Круге» немало.

«– Так арестуй их всех, собак, чего голову морочить? – возмутился Абакумов. – Семь человек! У нас страна большая, не обедняем!

– Нельзя, Виктор Семёныч, – благорассудно возразил Рюмин. – Это министерство – не Пищепром, так мы все нити потеряем, да ещё из посольств кто-нибудь в невозвращенцы лупанёт. Тут именно надо найти – кто? И как можно скорей».

Подобный диалог невозможен в 37-м, когда брали именно что целыми министерствами, не особо отделяя МИДа от Пищепрома. Занятно, что и здесь бармалейство Абакумова несколько Солженицыным преувеличено. Именно всесильный министр ГБ в 1951 году высказался об участниках некоего «Союза борьбы за дело революции» (16 юношей и девушек, обсуждавших, между прочим, план убийства Маленкова): «…способны только на болтовню… Серьёзных террористических намерений у них не было».

Вообще, толстовских кондиций конфликт Солженицына-реалиста с Солженицыным-идеологом и Солженицыным-фельетонистом, на мой взгляд, особенно принципиален для понимания этого романа и ждёт ещё своего справедливого рефери.

Надо сказать, солженицынские свидетельства о перерождении советской модели социализма в поздние сороковые (снова миф об однородности, монохромности сталинского периода разбивает один из его создателей), весьма ценны и по-своему уникальны – по сей день в литературе и общественной мысли они в остром дефиците. Разве что исторические труды Вадима Кожинова, «Россия. Век XX», можно поставить рядом.

Солженицын не без ехидства фиксирует, как убеждённые леваки (инженер Абрамсон, фронтовик-филолог Лев Рубин, уцелевший «красный профессор» серб Душан Радович) вдруг осознают, насколько непоправимо и опасно чужими оказались они в государстве «победившего пролетариата»; идеология их – уже не щит Ахилла, но ахиллесова пята. Любой карьерный циник сделался власти ближе, чем идейный боец.

Или – практически единичное в советско-антисоветской литературе свидетельство о послевоенном недоверии фронтовикам, негласном нивелировании военных заслуг, размывании – аккуратно направляемом государством – фронтового братства (образ и опыт капитана Щагова: «Щагов уже стыдился своих скромных орденишек в этом обществе, где безусый пацан аппарата (референт Верховного Совета. – А.К.) небрежно наискосок носил планку ордена Ленина».) Здесь имеет смысл остановиться немного подробнее.

Позднейшее (после 1965 года) превращение Победы в основной символ и достижение государства (в дальнейшем пропагандистский накал только возрастал, а распад СССР и крушение социализма и вовсе перевели его в сакральную сферу, вопреки исторической логике), с повсеместным чествованием ветеранов, стёрло послевоенное отношение власти к фронтовикам из народной памяти.

Наверное, это правильно. Народная память устроена так же, как индивидуальная у человека, – и плохое забывает быстро.

Назад Дальше