Гарики предпоследние. Штрихи к портрету - Игорь Губерман 48 стр.


— Сколько? — буднично спросил Рубин.

— Четырнадцать в итоге, другие много больше тянули, — добродушно ответил ему старик. — Только вы меня, боюсь, напрасно станете допытывать, я круг ваших вопросов знаю от Марины, я вам как бы даже вреден буду, уж извините.

— Такое впервые слышу, — Рубин уже весь был обращен к собеседнику, даже чуть перегибался через стол. — Вреден?

— Видите ли, — старик повел глазами по столу, словно отыскивая там ответ. — Знаете, есть люди, для которых коньяк пахнет клопами. А для меня — клопы напоминают о коньяке. У меня от лагеря остались воспоминания — не скажу, что радужные, но благодарные, что ли. Это было совсем не пустое время. Человеком я стал именно там. Хотя именно там легче всего перестать им быть, извините за неловкость фразы, я не литератор.

— А кто вы по профессии, Борис Наумович? — спросила Марина. — Я ведь уже сколько лет вас люблю, а так и не знаю, кто вы были до пенсии.

Старик засмеялся так хрипло и громко, что Рубин ощутил радость охотника, вышедшего на долгожданный след.

— Я, Мариночка, всю жизнь вождей рисовал, так что художником меня назвать нельзя. И афиши для кино. А в лагере — там я чего только не писал! Картину «Последний день Помпеи» знаете, конечно?

Рубин, к которому был обращен вопрос, кивнул.

— Моя работа! — гордо заявил старик.

— Извините, Борис Наумович, я в живописи не силен, только автор «Помпеи» — Брюллов вроде бы, — сказал Рубин.

— Да! — воскликнул старик. — Да! В музее которая висит — Брюллов, а в лагерной столовой на Воркуте — я!

За столом все дружно рассмеялись.

— И моя в полтора раза больше, — горделиво добавил Борис Наумович. — Потому что я под нее четыре месяца себе выторговал. Пока осматривался в лагере.

— Вы все годы на Воркуте провели? — спросил Рубин, колеблясь, не спугнет ли рассказчика, если достанет записную книжку.

— Нет, я прилично покочевал, — у старика исчезли в глазах насмешливые искры. — Я даже в Марфине был, в шарашке под Москвой. Там тоже много всякого рисовал.

— А для чего в шарашке художник? — спросил Маринин сослуживец. — Там ведь делом занимались?

«Откуда она его взяла? — подумал Рубин. — Ведь насквозь же виден человек. Или уже привыкла и не слышит?»

— О, там я очень большие работы делал, — старик снова оживился. — Заказы у меня были крупные. Например, приносят холсты — уже натянутые на подрамник. А с ними список: Левитана — три копии, Поленова — три, Куинджи — четыре. И — названия картин. С репродукций я их писал. Исполнение требовалось мастерское. Меня оттого и дернули из лагеря, что я к тому времени себя как отличный копиист зарекомендовал.

— Не подделок от вас требовали? Холсты не старые были? — быстро спросил Рубин.

— Нет! — ответил старик. — Откровенные копии. Только хорошего качества. Я сам спрашивал, для чего, а мне говорят: делай и не лезь не в свое дело. Я объясняю: давайте я и рамы тогда сделаю, у меня же больше вкуса. Мне холсты штатский привозил, но сдается, что он чин имел. А образование техническое, это он как-то сам сказал. Потом уже, когда привык. Чай приносил, сахар, даже как-то письмо для жены взял, только очень боялся. А про картины объяснил: это мы дарим иностранным гостям столицы. В посольствах они вешают, в домах своих, в гостиницах эти картины висеть будут, так что не посрамите Россию, Борис Наумович, вашу как-никак родину. А уж рамы подберем мы сами, не беспокойтесь, есть у нас сотрудники со вкусом. Что, не догадались еще?

— Нет, — растерянно ответила за всех Юлия Сергеевна и беспомощно посмотрела на остальных.

— Эти мои точные копии для отвода глаз были, — снисходительно пояснил старик. — А в рамы они микрофоны засобачивали, свою аппаратуру, чтобы подслушивать. Я бы тоже не догадался, это мне потом уже наш куратор шепнул. А второй художник со мной там был — Кирилл Зданевич, из Грузии.

— Тот, который собирал картины Пиросманишвили в двадцатых? — изумленно спросил Рубин. Уже год, как он ходил по старикам, но заново каждый раз искренне удивлялся, когда всплывала в лагерях знакомая, чем-нибудь известная фамилия. А происходило это так часто, словно в истории России вечно присутствовала эта мясорубка и вся страна раньше или позже, но протиснулась сквозь ее стальное сито.

— Он самый, — Борис Наумович закивал головой так радостно и удовлетворенно, словно мимолетное прикосновение к имени Пиросманишвили и ему делало честь, и всем присутствующим.

Теперь уж Рубин просто не мог не вытащить записную книжку. За несколько минут он украдкой — одно-два слова — внес туда все, что услышал сегодня, и приятное испытал чувство уверенности: ничего не пропадет, и не надо будет мучиться утром, вспоминая. Даже выпить теперь можно спокойно. И налил себе, выпил, закурил и продолжал слушать. Старик повествовал со вкусом и удовольствием.

— Умирал я, собственно говоря, два раза в лагере. Сперва в сорок втором, тогда я, в сущности, уже умер.

Старик поймал изумленный взгляд Марины и молодецки расправил пушистые седые усы, делавшие его похожим на кота из кукольного театра.

— Да, правда-правда. Доходил-доходил и умер. Ноги у меня распухли тогда, две колоды неподъемные стали, еле волочил их. Уже с работ меня общих сняли и перевели в барак для доходяг. Огромный такой сарай, нар на всех не хватало, мы где попало валялись. Прямо посреди сарая — костер небольшой, возле него сидели доходяги из уголовных — и такие тогда были, — в карты резались днем и ночью. В основном игра шла на одежку тех, кто уже умер. Интересные, между прочим, уголовники были. С политическими статьями. Да-да. Когда Берия сменил Ежова, то сперва на послабление пошло. Отпустили кое-кого, брали меньше, это старики хорошо помнят. А из лагерей, видать, начальство рабочую силу запросило: работать некому. И загребли тогда массу ворья всякого. Не на кражах их ловили, а брали уже известных, кто раньше сидел, кто на учете был, и лепили им статьи политические: социально опасный элемент и социально вредный элемент. Чтобы лагеря пополнить. Урки, между прочим, так обиделись, что эти аресты так и называли: бессовестный набор.

Рубин засмеялся, и старик замолчал, с одобрением глядя на него. Рубин разлил вино и водку, все молча подняли свои рюмки в сторону Бориса Наумовича. Тот поигрывал по столу пальцами, ожидая возможности продолжать.

— А в конце барака была стенка хилая, скорей перегородка, но с дверью. Туда оттаскивали умерших. Каждый день нас пересчитывали очень тщательно, потому что все мы норовили за умершего соседа его пайку получить; иногда удавалось. Там уже замерзшие лежали трупы, туда тепло не доходило. А в бараке можно было выжить, хоть наша рвань бушлатная к доскам нар и примерзала по утрам, но ничего. Вот тут я и умер. Перетащили меня за перегородку, а я возьми и приди в себя. От холода, во-первых, а во-вторых, от запаха хлорки, там ее как раз насыпала какая-то падла из санчасти. То есть мой благодетель, сказать точнее. Возвратился я к жизни, а лежу голый уже — наверняка, думаю, ребята у костра мои тряпки в карты разыгрывают. Так и есть. Они мне даже не очень удивились, только спор поднялся шумный: имею я право взять карту и попытаться что-нибудь отыграть или нет. Потому что, с одной стороны, игра уже идет, а с другой — мои же шмутки разыгрывают. Победила справедливость, дали мне карту. А тут и фарт пошел: отыграл я свой бушлат обратно, а штаны мой друг мне отыграл. Тут начал я в себя вдруг приходить — от хлорки или от фарта, но только через две недели ушел своим ходом из барака доходяг; взяли меня в санчасть временно, а там за три месяца совсем оклемался. Тут вернулся со штрафной командировки мужик, которого я в санчасти подменял, меня погнали, и стал я снова доходить.

— Борис Наумович, вы ведь обещали что-то про еврейскую сплоченность рассказать, — Марине, кажется, стало плохо от ровного и веселого тона старика.

Борис Наумович бодро шевельнул седыми усами.

— К ней подхожу, слушайте внимательно, ребята. Плетусь я по зоне, еле ноги переставляю. Встречаю Полякова Эмиля Яковлевича, он бытовик был, проворовался где-то, в лагере человек влиятельный, начальник хлебопекарни. Доходишь, говорит, Борис? Дохожу, отвечаю, Эмиль Яковлевич. Ты, спрашивает он, еврей или полукровка? Что это вы мне расистские вопросы задаете, отвечаю я ему, еврей я чистой воды. Как бриллиант. Все, говорю, мои родственники сорвались из местечка как ошалелые и сделали в России революцию. А я, как видите, расхлебываю ихнюю кашу. Вы, Эмиль Яковлевич, я его спрашиваю, не из общества помощи жертвам революции? А то вот я перед вами — в чистом виде экземпляр. Так красиво я тогда, конечно, не говорил, еле-еле языком ворочал. Повернись-ка, говорит он, Борис, ко мне спиной. Поворачиваюсь. Что-то он на спине моей пишет, подложив фанерку, и дает мне клочок газеты. Неси, говорит, в хлеборезку прямо самому Полещуку, и желаю тебе счастья в цветущей жизни. Я плетусь к Полещуку. Сытая такая харя. С Западной Украины перед войной сюда попал. В хоре пел. Вы меня извините, друзья, я отвлекусь. Это я не от склероза, а попутно одну историю вспомнил, не пожалеете, что отвлекся. Вы знаете, за что власть не любит интеллигенцию? Не знаете. Или начнете объяснять подробно и длинно. А я знаю точно: за то, что интеллигенция не поет в хоре.

— Прекрасный образ! — похвалил Рубин, не выдержав.

— Это вам образ, а я буквально мыслю, — возразил Борис Наумович, негодующе сузив зрачки. — В те времена на избирательных участках в день выборов обязательно выступала самодеятельность. И вот помню, как сейчас: война уже кончилась, выборы в какой-то орган идут, а в поселке у вертухаев нет самодеятельности. Начальство к нам: у нас ведь и профессоров навалом, и музыкантов. Оркестр прекрасный был. А хора нет как нет.

— Действительно были хорошие музыканты? — чинно осведомилась Юлия Сергеевна тоном завзятой меломанки.

— Первая труба из оркестра Цфасмана был у нас, третьим саксофоном, — надменно ответил Борис Наумович.

— А хор? — нетерпеливо спросил Рубин.

— А в хор интеллигенты не шли, — обрадовался Борис Наумович. — Их и так и сяк уламывали, карцером грозили, сулили кашу после выступления, а они не шли. И поехал к вертухаям хор из полицаев и проституток. Я там был в этот день, потому что в оркестре играл, так со смеху играть не мог. Полицаи поют: приезжай, товарищ Сталин, посмотри, как мы живем, а проститутки подхватывают: примем прямо как родного и погреться поведем. Ладно, я отвлекся, извините, вы подумаете, что это склероз, а я на Полещуке остановился.

Борис Наумович шумно передохнул, отпил глоток водки и продолжил:

— Берет он этот клочок, читает, кидает его в печь и молча отрезает мне полбуханки хлеба вдоль. Это больше, чем три дневные пайки. Прячь, говорит, под бушлат, а завтра приходи в это же время. Выхожу я из хлеборезки, богатство у меня под бушлатом. Жизнь. Я, наверно, целый час стоял, с собой боролся, делиться мне с другом или самому съесть?

Борис Наумович замолчал, и нетактичного вопроса ему никто не задал. Он ответил сам, сощурившись от воспоминания.

— В первый день не поделился, не хватило духу. А со следующего дня делил поровну. И так меня кормили ровно месяц. А потом Полещук мне говорит: всё, мол, Поляков сказал, что ты и сам теперь выкарабкаешься, завтра не приходи. И правда выкарабкался. И проходит, представьте себе, некоторое время. Я уже года два как работаю фельдшером, сам кому-нибудь помочь могу, если надо, и вызывают меня к начальнику учетно-распределительной части. Сам-то начальник вольный был, он пил без просыпу, всем за него заправлял наш зэк Нозман Яков Матвеевич, бывший профессор физики, не помню где. Вот он меня и дернул к себе. Борис, говорит, пришел новый этап, завтра сними с него тридцать человек, вот тебе список, освободи их сразу дня на три, я за это время их раскидаю кого куда, а то если сразу на общие, потом тяжко их вытягивать будет. Смотрю список: одни евреи. Что кавказцы друг другу помогали, как могли, я уже знал, нормальным это у нас считалось, привыкли. Прибалты тоже гужевались вместе, как умели. Только русские вразнобой жили, да еще и доносили друг на друга нещадно. Хуже, чем украинцы, они себя на зоне вели, а уж хуже и придумать трудно. Знаете, как узбеки о казахах говорят? Казахи — люди грязные, грубые, дикие, они даже до революции плохо жили.

— Не отвлекайтесь, — попросил Рубин.

— Не буду, — согласился старик. — Ладно, говорю, Яков Матвеевич, я человекам десяти температуру подниму: мелкой солью им подмышки разотру, никакой контроль туфты не обнаружит. Двоим-троим чернила в глаз капну, распухнут у них глаза, тоже никто не придерется. Пятерым-шестерым компресс из цветов сделаю, опухоль появится, флегмона целая.

— Из каких цветов? — перебил Рубин.

— Из лютиков, — объяснил старик. — От них такие нарывы получаются — красота просто. Кислота в них есть какая-то. А еще можно в подушечку большого пальца сделать укол из слюны, разнесет к утру руку — тоже сниму с работы. Но, заявляю ему, на тридцать человек не хватит у меня мастырок, Яков Матвеевич, не смогу так сделать, чтоб не заподозрили, а мне ведь жить надо… Нозман этот весельчак был такой обычно, а тут вдруг…

Старик сузил глаза, и легкий рысий проблеск быстро мелькнул в них.

— Вот так он на меня посмотрел! Лицо каменное, в глазах горит по искре бешеной, просто лампочки Ильича в них зажглись, и говорит: а ты, Борис, четыре года назад от Полякова помощь получал? Теперь отдай. И замолчал. Взял я этот список и всё сделал. Вот в какие игры мы играли в Богословлаге.

— Да, история как раз ко времени, — сказала Марина. — Неужели вы осмелитесь публиковать это, Илья?

— Непременно, — отозвался Рубин, лихорадочно черкая в блокноте. — Знай наших, этим гордиться надо.

— А я в разное время по-разному это вспоминал, — угасшим голосом сказал Борис Наумович. — Вроде бы и разумно, всем ведь не поможешь, всех не спасешь, а кого выбирать… Всяко выбирали. — Он замолк.

— Настоящий интеллигент должен помогать всем без разбора, — твердо заявил сослуживец Марины. Она беспомощно и длинно посмотрела на него и отвела взгляд.

— Вот сама пошла голова вспоминать, а еще говорят, что в водке пользы нету. — Борис Наумович постучал себя пальцем по лбу. — Я знаю уникальный случай доноса, нас по нему восемь человек сидело. Помните, я вам рассказывал, Мариночка? И вам, кажется? — обратился он к ее сослуживцу.

Тот ответил за обоих:

— Это очень уж Достоевским попахивает. Все было проще в те годы и объяснялось проще.

Рубин вмешался, боясь, что не услышит историю:

— Кто-то из мудрых людей сказал, что действительность не делится на разум без остатка.

— Неглупо замечено, — похвалил Борис Наумович тоном местечкового гурмана мировой мудрости. — Я вот тоже много в лагере думал: зачем человек, который с нами всеми дружил, взял и написал на нас донос? Бескорыстно совершенно, вот что важно. Это был такой поэт-переводчик, уж не буду называть фамилию, на том свете он теперь. Очень был талантливый, между прочим, человек. Шизофреник немного. Только мы ведь все с приветом. И я подумал: знаете, зачем он это сделал? Из неудержимого интереса. Проверить — это страшно или нет?

— Переступить хотел черту, за которую совесть инстинктивно не пускала, да? Я так вас понял? — спросил Рубин.

Борис Наумович молча кивнул.

— Как Раскольников через кровь хотел переступить, так этот — через предательство, — подхватила Юлия Сергеевна, и все одновременно глянули на сослуживца Марины: это он ведь подсказал ассоциацию. Тот неуловимо приосанился и значительно покачал головой.

— С таким я еще не сталкивался, — благодарно сказал Рубин. — Интересно. И очень правдоподобно. А вот переступив — он еще продолжал или ему хватило?

Что-то вертелось сейчас у Рубина на языке, отчего он говорил медленно, словно понукая и боясь спугнуть всплывающие в памяти слова.

— Стишок я знаю, — сказал он. — Вдруг вспомнил. Как раз об этом. «Иуда припомнил вчерашнее, подумал, нахмурив чело, и понял вдруг самое страшное: что страшного нет ничего».

— Это вы сами написали? — Борис Наумович как-то странно смотрел на Рубина, и взгляд его был недобрым и встревоженным.

— Сам, конечно, — Рубин искренне удивился и посерьезнел. — А что вас так задело вдруг? Я сам свои стишки пишу.

— Правда сами? — теперь в глазах старика мелькнул тот тонкий рысий огонек, который он только что изображал, и Рубин ясно видел матерого лагерного обитателя.

— Разумеется, — Рубин пожал плечами.

— А вы говорите — разум, — Борис Наумович обращался почему-то к сослуживцу Марины, и глаза его помягчели, снова за столом сидел добродушный старик с блестящей от легкого пота лысиной. — Вот ведь в чистом виде мистика, батенька. Дело в том, что точно такое же стихотворение, подлиннее, правда, и чуть пожиже, но о том же самом — что Иуда понял, что ничего страшного нет, — я услышал от того поэта за неделю до своего ареста. Он уже донос, очевидно, написал и свои переживания оформлял поэтически.

— Было бы еще интереснее, — не удержался Рубин, — если б я тоже перед этим стишком на кого-нибудь написал, правда же?

— Типун тебе на язык, Илья, — сказала Марина. — Ничего для вас, мужики, святого нет.

— Удивили вы меня, признаться, Илья Аронович, — медленно сказал старик, внимательно, но уже с прежней мягкой усмешкой всматриваясь в Рубина. — Много есть таких психологических загадок… — И замолчал.

— Расскажите, — негромко попросил Рубин: по лицу старика было видно, когда он вспоминал что-то или пытался вспомнить, напрягаясь.

— Вот, пожалуйста, развяжите этот узел, если вы можете и склонны, — Борис Наумович движением — то ли изящным, то ли ревматическим — выгнул кисть руки, словно держа сюжет на ладони и приглашая всех им полакомиться. — У нас на зоне был один бывший вор. — Борис Наумович запнулся и посветлел, припоминая. — Пропажа часов всех систем с гарантией. Кажется, это у них щипач называлось. А еще он как-то в марте пятьдесят третьего мне сказал: Боря, в Москве сейчас народу видимо-невидимо, большевики своего главного пахана хоронят, вот где для меня полно клиентов — видишь, Боря, душа моя болит о работе. Я отвлекся, извините. Изумительный оказался механик, чинил он бензопилы для лесоповала. Вообще любые механизмы до ума доводил. Из ничего запчасти делал, такие золотые руки. И поспорил с другом своим, что совершит побег небывалым способом, никто еще такого не знал. Кстати, татуировка у него была замечательная — на животе, пусть меня дамы извинят: «Дедушка Калинин, в рот меня мотать, выпусти на волю, брошу воровать». Словом, выточил он винт из кедрового обрубка и превратил бензопилу в вертолет. И на нем перелетел через проволоку. Гибрид Кулибина с Икаром. И судьба такая же. Только стихия была другая, не солнечная. Теперь вот вам психологическая загадка. Понимаете, Сережка всех вертухаев предупредил: мол, не собираюсь я бежать, если увидите меня за зоной — не стреляйте, сам вернусь. Кстати, когда я в лагерь попал, он замечательно надо мной подшутил, до сих пор общий хохот помню. Возвращаемся мы с лесной делянки, уже октябрь был, колючий снег метет, ветер, а нас при входе в зону шмонают не торопясь. Я и спросил, дурак: а что, если найдут чего? А Сережка мне громко объясняет: если найдут чего, то в зону не пустят. На той неделе, мол, у одного нашли, так он три дня в зону просился, по поселку вокруг лагеря шатался. Еле, дескать, умолил вертухаев. Серьезно так объяснил. Вокруг меня просто корчились от смеха, а Сережка даже не улыбнулся. После попритихли все, а он добавил так негромко: а нашли-то два десятка вшей всего… И опять хохот. Как его все любили за такие шутки! А в строю как-то раз!..

Назад Дальше