— Вот, пожалуйста, развяжите этот узел, если вы можете и склонны, — Борис Наумович движением — то ли изящным, то ли ревматическим — выгнул кисть руки, словно держа сюжет на ладони и приглашая всех им полакомиться. — У нас на зоне был один бывший вор. — Борис Наумович запнулся и посветлел, припоминая. — Пропажа часов всех систем с гарантией. Кажется, это у них щипач называлось. А еще он как-то в марте пятьдесят третьего мне сказал: Боря, в Москве сейчас народу видимо-невидимо, большевики своего главного пахана хоронят, вот где для меня полно клиентов — видишь, Боря, душа моя болит о работе. Я отвлекся, извините. Изумительный оказался механик, чинил он бензопилы для лесоповала. Вообще любые механизмы до ума доводил. Из ничего запчасти делал, такие золотые руки. И поспорил с другом своим, что совершит побег небывалым способом, никто еще такого не знал. Кстати, татуировка у него была замечательная — на животе, пусть меня дамы извинят: «Дедушка Калинин, в рот меня мотать, выпусти на волю, брошу воровать». Словом, выточил он винт из кедрового обрубка и превратил бензопилу в вертолет. И на нем перелетел через проволоку. Гибрид Кулибина с Икаром. И судьба такая же. Только стихия была другая, не солнечная. Теперь вот вам психологическая загадка. Понимаете, Сережка всех вертухаев предупредил: мол, не собираюсь я бежать, если увидите меня за зоной — не стреляйте, сам вернусь. Кстати, когда я в лагерь попал, он замечательно надо мной подшутил, до сих пор общий хохот помню. Возвращаемся мы с лесной делянки, уже октябрь был, колючий снег метет, ветер, а нас при входе в зону шмонают не торопясь. Я и спросил, дурак: а что, если найдут чего? А Сережка мне громко объясняет: если найдут чего, то в зону не пустят. На той неделе, мол, у одного нашли, так он три дня в зону просился, по поселку вокруг лагеря шатался. Еле, дескать, умолил вертухаев. Серьезно так объяснил. Вокруг меня просто корчились от смеха, а Сережка даже не улыбнулся. После попритихли все, а он добавил так негромко: а нашли-то два десятка вшей всего… И опять хохот. Как его все любили за такие шутки! А в строю как-то раз!..
Старик замолчал, и глаза его подернулись тонкой поволокой то ли слез, то ли воспоминаний. Рубин хотел вернуть его к теме, но спохватился, что лучше бы дослушать все подряд.
— В строю однажды, — очнулся старик и улыбнулся тоскливо, — нам начальник лагеря проповедь читал, чтоб мы усердней вкалывали, потому как страна на нас надеется. А одна из шавок его, опер мелкий, все время руку за спину совал, гимнастерку, что ли, заправлял поаккуратней в складочку, не помню. А Сережка ему из строя громко говорит: гражданин начальник, не чеши жопу, плохая примета, мамаша в деревне болеть будет. Вертухай руку отдернул машинально. А Серега опять говорит громко: чеши, чеши, я пошутил. Пятнадцать суток карцера он тогда получил, но с выводом на работу, без него никак не обходились. А опер тот, он еще с год искал, как бы Сережке срок прибавить, у нас прямо на зоне дело пришивали новое, ну как везде. А после простил его, ему Сережка починил что-то.
Старик опять замолчал, глядя прямо на Рубина невидящими и уже откровенно прослезившимися глазами.
— Извините, — сказал он треснувшим голосом. — Сейчас доскажу.
Он вытащил платок и обстоятельно вытер оба глаза.
— Кончилось вот как: он обеими руками вцепился в рукоять, пила у него на невысокой стойке специально стояла, и винт на ней, и поднялся Сережка в воздух. И через проволоку перелетел. И метров через сто опустился, всем виден был: там голое место. И тут вертухаи на него собак спустили. А ведь он их предупредил. Вот и всё. Почему они все-таки собак спустили? Мы потом спрашивали у двоих, а они говорят: сами не знаем. От неожиданности, что ли. Вроде как машинально. Так-то обычно у нас кого пристрелят — дня три у вахты валяется, другим в назидание, а Сережку даже не выставили. Вот скажите мне, Илья Аронович, отчего они собак спустили?
— Сами потому что звери, — потрясенно выдохнула Юлия Сергеевна.
— А по всей стране на всё неожиданное собак спускали, — хмуро ответил Рубин. — Чтобы другим неповадно было. И еще такая лихость в зэке должна смертельно раздражать вертухая. Больше ничего придумать не могу. А Сережку вашего ужасно жалко.
— Это он меня когда-то просвещал, что в лагере не маленькая пайка губит, а большая, — глухо сказал Борис Наумович. Глаза у него были сейчас тусклые и смотрели в какие-то иные пространства. Он тряхнул даже легко головой, чтобы вернуться, и смущенно улыбнулся Марине. — Я очень не скоро, признаться, понял, что это и к воле относится и вообще к жизни. Потому что о душе это, а не только о теле. Извините за мои печальные истории. Только вот, чтобы закончить: мы это на нарах тоже обсуждали, про собак. И знаете, что один мужик сказал? Что это вертухаи от страха так поступили. Они ужасно нас боятся, когда в нас вдруг человек просыпается; они, сами того не зная, людей боятся. Потому что несмотря на миф и парашу, что они правое дело творят, а чувствуют они, что высший какой-то, Божий, природный закон нарушают. И любой тогда человек — нежелательный свидетель получается. Этот мужик про подсознание нам толковал. Что мы, мол, по природе так же склонны к добру, как ко злодейству. Оттого чем злодейство в нас отъявленней, тем острее мы, хоть сами не сознаем, начинаем всего на свете бояться, потому что Божьего суда ждем, а возмездие это — неожиданно всегда, непредсказуемо и случайными руками творится, но неизбежно. Словом, я никак вам это не передам так же складно, как тот бывший профессор, Липский его фамилия. Он это тогда так ловко повернул, что и в стране всей кровь проливается — от страха за ту кровь, что еще раньше пролилась.
Рубин неожиданно для себя громко присвистнул. Все к нему обернулись, а у старика посветлели и повеселели глаза.
— Простите, — сказал Рубин, — просто уж очень созвучно словам художника Бруни, он еще в тридцать четвертом сказал, что они свой страх зальют чужой кровью.
— Думал, значит, похожее что-то, понимал наше устройство, — одобрительно кивнул Борис Наумович и широко улыбнулся Рубину. — Давайте я вам что-нибудь повеселее тисну, а то дернула меня сегодня нелегкая в душевной тьме у вертухаев копаться!
— Про пленных немцев, — попросила Марина. — Про ихние бараки и мебель. Ладно, Борис Наумович? Пожалуйста.
— Запомнила, — благодарно сказал старик. — Это тоже, между прочим, русскую классику напоминает — кто это, не помню, описывал разговор русского мальчика с немецким?
— Достоевский, — подсказал сослуживец Марины. И так же уверенно добавил: — Или Салтыков-Щедрин.
— Лагерь пленных немцев у нас рядом был, — сказал Борис Наумович, улыбаясь воспоминанию. — Они так аккуратно жили, мерзавцы, — загляденье одно. Не лагерь, а санаторий. Бараки изнутри струганой доской обшили, а доску обожгли очень красиво, прямо панели получились. Ресторан, а не барак. Резные стулья и столы сделали в готическом стиле. Везде узоры из деревянной резьбы. По стенам разные надписи выжгли на немецком о семье, о Боге, о Германии. Возле плаца бассейн вырыли, забетонировали его, воду налили, по краям — скамейки; деревьев насажали. После их перевели куда-то или освободили, уж не помню, а в те бараки вселили нас. Начальник лагеря построил нас тогда и говорит: видите, можно жить красиво и чисто, давайте так и жить. А нам чего? Жить так жить. Сперва бассейн в помойку превратили. После рядом с немецкими надписями на стенах русские появились. Какие — сами понимаете. А готические стулья за две-три драки друг об друга извели. Через месяц и духу немецкого там не осталось, натуральная российская зона. И вы знаете — лучше стало дышать. Привычней. Тут большой был у нас простор для философских дискуссий. Между прочим, все они сводились к тому, что немчуре до нас далеко, ей порядок нужен и комфорт, а через это она и гибнет, немчура.
В коридоре резко зазвонил телефон, Марина вышла и почти сейчас же вернулась.
— Это Ира по твою душу, Илья, — она улыбалась от короткого разговора, они дружили. — Тебя просят на киностудию приехать срочно. Что это они тебя так ищут? Или ты ударник экрана?
— Ударник я, ударник, — проворчал Рубин, поднимаясь: очень не хотелось уходить. — На доске почета вишу. На ночь меня вывешивают. И с обратной стороны. Извините. Очень рад был познакомиться. Можно я вас как-нибудь еще навещу, Борис Наумович? И вас, Юлия Сергеевна?
— Буду рада, — церемонно улыбнулась старушка.
— Приходите, про сегодняшние дни поговорим, — пригласил старик. — Сегодня пайка побольше, жить трудней.
И он молодо Рубину подмигнул.
* * *До киностудии было минут тридцать на метро и в автобусе. Редакторша, просившая его приехать, сказала, чтоб он сразу шел в отдел кадров, зачем-то его разыскивали.
Начальник отдела кадров студии, высокий одутловатый мужчина с выправкой и походкой бывшего военного, был ему знаком немного, они здоровались. Но сейчас, пожав как-то по-особому крепко и значительно руку Рубина, он кивнул на плечистого молодого мужчину, вольно раскинувшегося в кресле в углу кабинета.
Начальник отдела кадров студии, высокий одутловатый мужчина с выправкой и походкой бывшего военного, был ему знаком немного, они здоровались. Но сейчас, пожав как-то по-особому крепко и значительно руку Рубина, он кивнул на плечистого молодого мужчину, вольно раскинувшегося в кресле в углу кабинета.
— Вот, хотят с вами побеседовать, Илья Аронович, так что извините за беспокойство. Оставляю вас вдвоем, чтоб не мешать. После, когда уйдете, дверь мою прихлопните, а то я уезжаю сейчас, позже буду. Желаю здоровья.
И церемонно кивнул обоим, уходя.
— Старший лейтенант Комитета государственной безопасности Рыбников Сергей Сергеевич, — сказал мужчина, вставая и протягивая руку. — Очень рад познакомиться. Нам надо бы поговорить, для того и приехал.
Начинается, подумал Рубин. Кто-то из приятелей сболтнул лишнее.
— Слушаю вас, — ответил Рубин приветливо. — Как вы думаете, курить здесь можно?
— Можно, можно, — лейтенант улыбнулся по-мальчишески и очень дружелюбно.
Закурили оба. Затянулись и помолчали. Рубин был серьезен, лейтенант лучился доброжелательством. Лицо у него было донельзя стандартное: и для комсомольского вожака годилось, и для плаката, возвещающего, что накопил — и машину купил.
Тонкая рубашка плотно облегала его могучие плечи. Только глазки подводили — слишком узко посаженные на большом мясистом лице, яркие и невероятно блудливые. Ходок по бабам, примирительно подумал Рубин. Старший лейтенант Рыбников удобно откинулся в кресле и неторопливо посматривал на него.
— Так я вас слушаю, — Рубин не выдержал молчания.
— Собственно, это я бы вас хотел послушать, — благодушно сказал лейтенант (лет ему чуть за двадцать, сопляк ведь, а уже хозяин жизни, таким себя и ощущает — Рубин подумал это без осуждения). — Видите ли, Илья Аронович, я хотел бы узнать о ваших ближайших жизненных планах. Что вы пишете, о чем думаете, над чем собираетесь работать. И о личной жизни немного: переписываетесь ли с уехавшими друзьями, не подумываете ли сами покинуть родину. Словом, всё о вас хотел бы услышать поподробней.
— А скажите мне, Сергей Сергеевич, — ощерился Рубин (остановись, дурак, успокойся, не заводись, подумал он), — вы не собираетесь бросать жену, сходиться с любовницей, менять квартиру, подсиживать начальника?
— Не понимаю вас, — выпрямившись в кресле, лейтенант в мгновение ока утратил свою приветливость, но спохватился и вернул на лицо улыбку, — почему вы меня спрашиваете об этом?
— Потому же самому, что вы меня, — ответил Рубин, радуясь, что снова держит себя в руках. На самом деле стало вдруг очень страшно — мелькнула мысль о рукописи, запросто лежавшей в столе. — Отчего я должен вам, постороннему человеку, в первый раз увиденному, все о себе рассказывать и исповедоваться? С какой стати?
— Ну, мы с вами еще можем и подружиться, — напористо сказал лейтенант. — Спрашиваю я по долгу службы, а от ваших ответов зависит дальнейшее, о чем я с вами и уполномочен разговаривать.
Уже потом, дома, с гадливостью вспоминая и анализируя этот разговор, убедил себя Рубин, что ничего страшного и опасного не было. Его просто наметили, чтобы стучал на ученых, которых знал действительно много. И прислали к нему кретина с набором штампов. Если вы настоящий советский человек, Илья Аронович, говорил он, вы должны нам помочь, потому что невидимый враг повсюду, а мы должны знать всех, кто может соблазниться его неустанной и ловкой пропагандой западного образа жизни. Ничего конкретного о Рубине он тоже не знал, а служебные инструкции так и выпирали из его речи, как пружины из старого дивана: похвала способностям и успехам собеседника, туманные обещания поддержать на работе, упор на лестное доверие органов, посулы свободных туристских поездок за границу, периодическое напоминание о патриотизме, из которого осведомительство вытекало само собой как почетный долг и святая обязанность.
Рубин юлил и уворачивался, как мог, ибо извечный страх разозлить эту всесильную контору был ему свойствен, как и всем. Он говорил о краткости и узости журналистского общения, о своей нелюдимости и неумении переходить на скользкие темы, о скудости своих знакомств и безупречности всех, с кем доводилось общаться. Беседа была обоюдовялой, ленивой и неинтересной.
— Вы увиливаете, отлыниваете, Илья Аронович, — без обиды и бодро сказал, наконец, старший лейтенант Рыбников Сергей Сергеевич, могуче напрягая в кресле свое засидевшееся мускулистое тело. — Не могу и не хочу вас принуждать, вы еще созреете сами и осознаете необходимость помогать органам.
— Тогда и приду, — вставил Рубин с облегчением.
— Надеюсь, — Рыбников явно склонен был завершить разговор миролюбиво (кстати, среди уговоров, лести и посулов ни одной угрозы не прозвучало; блаженные наступили времена, подумал Рубин). — Теперь давайте временно расстанемся, Илья Аронович, я еще буду вам звонить, а пока дайте мне подписочку о неразглашении.
— Что еще за подписочку? — изумился Рубин.
— Кратенькую, — пояснил лейтенант. — Что обязуетесь не разглашать факта и содержания сегодняшней беседы.
— Ни в коем случае, — впервые за это время Рубин говорил категорически и наотрез. — Не считаю нужным ничего ни от кого скрывать, не считаю секретным наш разговор, не собираюсь у вас в конторе никаких расписок оставлять, а самое главное — я болтун неисправимый, все равно сразу протреплюсь — даже если дам расписку. Так что — ни в коем случае.
Говоря это, уже встав и закуривая последнюю сигарету, Рубин видел, как меняется лицо лейтенанта. Несколько раз промелькнули на нем не только недоумение, растерянность и злость, но даже в какую-то секунду — и готовность взять Рубина за горло своей спортивной рукой. Потянулись нудные уговоры дать подписку о неразглашении. Препирались они стоя, крупное лицо Рыбникова вспотело, глазки сверкали, он улыбался уже так натянуто, что лучше бы не старался. Рубин ясно понял, что ругают этих ловцов душ не за то, что клиент сорвался с крючка, а именно за отказ молчать об этом. Успел даже сообразить почему: завтра он похвалится друзьям своей выдержкой и упрямством, а послезавтра его примеру последуют другие, видя, что отказался человек — и ничего с ним не происходит. Нет-нет, стойко и тупо повторял Рубин. Вы горько пожалеете, об этом настаивал Рыбников. Ничего я противозаконного не делаю, и жалеть не придется, отвечал Рубин, с ужасом думая о рукописи и дальнейших походах к бывшим зэкам. Длилось это минут двадцать, если не больше, и измочалило обоих куда сильней, чем предыдущий разговор. Наконец Рубин догадался сослаться на неотложное дело и был немедленно отпущен — с рукопожатием, улыбкой, добрыми пожеланиями и просьбой тщательно подумать, ибо лейтенант скоро позвонит еще раз. Сколько угодно, буркнул Рубин, выскакивая.
И, на улице машинально закурив, с отвращением отбросил сигарету. Мерзко и перекурено было во рту, гнусно и пакостно внутри — не оставляло ощущение, что появилась где-то рядом гибкая и могучая ядовитая змея и следит за Рубиным, неторопливо раскачиваясь. Вроде и не нужен он ей, но самый факт ее присутствия, ее повсюдного и неотрывного взгляда — портит жизнь и отравляет все чувства.
Рукопись теперь надо прятать на всякий случай, думал Рубин по дороге домой. Вскоре от быстрой ходьбы улучшилось настроение и понемногу стал вязаться стишок. Придя домой, Рубин его тут же прочитал жене (каждый новый казался самым лучшим краткое время): «Во что я верю, жизнь любя? Ведь невозможно жить, не веря. Я верю в случай, и в себя, и в неизбежность стука в двери».
— Типун тебе на язык, — сказала Ирина. — Разве можно самому беду на себя накликать? Стихи же ведь сбываются всегда, не знаешь, что ли?
— Это у настоящих поэтов, — скромно ответил Рубин в смутной надежде быть немедленно возведенным женой в этот ранг. Но не дождался.
— Садись обедать, — сказала Ирина, — расскажи, что было у Маринки.
Про киностудию она даже не вспомнила: будничное дело — звонок редакторши. И Рубин решил ее не расстраивать — зачем в доме лишние страхи? Но с кем-нибудь это, конечно, следовало обсудить.
* * *Больше месяца уже не был Рубин у Фалька. Даже не звонил ему, настолько к вечеру уставал. Он с утра сидел за столом дома, а вечерами торчал в библиотеке, делая выписки из бесчисленного количества газет и книг. Возвращаясь поздно вечером, он подолгу смотрел в метро на беззаботные молодые пары, пока не понял вдруг, что это просится на волю стишок, и немедленно сочинил его, записав в тетрадь, где были заготовки для книги: «Плетусь сутулый и несвежий, струю мораль и книжный дух, вокруг плечистые невежи влекут прелестных потаскух».
К телефону подошла дочь Фалька. Голос у Оли был странный, взъерошенный какой-то, — впрочем, Рубин ее редко слышал по телефону.