Вещи, которые они несли с собой - Тим О Брайен 2 стр.


Тут из туннеля показался Ли Странк, ухмыляющийся, грязный, но живой. Лейтенант Кросс кивнул и закрыл глаза, а остальные хлопали Ли по спине и острили про возвращение с того света.

Червь, сказал Рэт Кили. Прямо из могилы. Зомби долбаный.

Все засмеялись. У всех свалилась тяжесть с души.

Город привидений, сказал Митчелл Сэндерс.

Ли Странк испустил призрачное урчание наполовину со стоном, и именно в тот момент, когда его радостный стон перешел в счастливое «У-у-у-у!…», именно тут возвращавшийся Тед Лавендер получил пулю в голову. Он упал с открытым ртом. Пуля выбила ему зубы и раздробила скулу, под левым глазом вздулся черный синяк. Черт, сказал Рэт Кили, он же мертв, и продолжал повторять это, он же мертв. И верно, он был мертв. Точно.

Их груз увеличивали суеверия. Лейтенант Кросс носил счастливый камешек. Дэйв Дженсен кроличью лапку. Норман Баукер, парень вообще-то деликатный, носил большой палец руки, подаренный ему Митчеллом Сандерсом, который тот отрезал у мертвого вьетконговского солдата, мальчика лет пятнадцати. Они его обнаружили на дне оросительного канала, обгоревшего, с глазами и губами, облепленными мухами. На нем были шорты и сандалии. Его убили, когда он нес мешочек риса, ружье и три обоймы патронов.

Если хотите знать, в этом наверняка есть мораль, сказал Митчелл Сэндерс.

Он потрогал мертвое запястье. Посидел, как будто считая пульс, потом почти с нежностью похлопал мертвое тело по животу и, взяв у Киовы томагавк, отрезал темно-коричневый, шершавый на ощупь большой палец.

Генри Доббинс спросил, какая же тут мораль.

Какая? Вообще… Мораль.

Сэндерс завернул палец в бумагу и протянул Норману Баукеру. Крови на пальце не было. Он с ухмылкой пнул мертвую голову, посмотрел, как взлетели мухи, и сказал, что это как в старом фильме по телевизору, «Паладин». Ружье ведет за собой.

Генри Доббинс подумал и сказал, нет, нету тут никакой морали.

Есть, есть мораль, точно.

Да поди ты к…

Они несли блокноты, карандаши, авторучки, керосиновые горелки, английские булавки, фонарики с узким лучом, сигнальные фонари, мотки проволоки, жевательный табак, кадильные палочки из храмов и статуэтки улыбающегося Будды, свечи, американские флаги, маникюрные щипчики, пропагандистские листовки, пробковые шлемы, мачете, всего и не перечислишь. Два раза в неделю, когда вертолет доставлял свежие припасы, они перетаскивали горячее варево в пластиковых зеленых банках, неподъемные мешки с ледяным пивом и бутылками содовой и двухгаллонные пластмассовые канистры с водой. Митчелл Сэндерс носил с собой жесткий плащ тигровой расцветки для особых заданий, Генри Доббинс - жидкость от насекомых «Блэк Флэг», Дэйв Дженсен - пустые мешки, чтобы насыпать по вечерам в них песок и укреплять лагерь. Ли Странк носил защитный крем от солнца. Кое-что приходилось нести вместе. По очереди несли рацию PRC-77, тридцать фунтов с аккумулятором. Общим был груз их памяти. Одни несли то, на что не хватало сил у других. Бывало, несли друг друга, если кто-нибудь был ранен или выбивался из сил. Переносили недомогания. Несли с собой шахматные доски с фигурами, баскетбольные кольца и мячи, вьетнамско-английские словари, знаки различия, «Бронзовые звезды» и «Пурпурные сердца», пластиковые карточки с напечатанными на них правилами поведения. Переносили болезни, в том числе малярию и дизентерию, вшей, глистов, пиявок, клочья засохшей тины, грязь, мусор. Они несли саму землю: Вьетнам, его пыль и почву, мелкую рыжевато-красную пыль, которая оседала на их одежде, обуви, лицах; воздух и небо, влагу, муссоны, грибную вонь тления, все целиком, все всерьез. Они шли, как мулы. Днем их подстерегал огонь снайперов, ночью минометный обстрел, но это не было битвами, это был один нескончаемый переход, от деревни к деревне, без цели и без намерения выиграть или проиграть. Шли, чтобы идти. Они продвигались медленно, вслепую, внаклонку через жару, не думая, как кровь ни о чем не думает, протекая по телу, простая пехота, которую ноги кормят, вверх по холмам, вниз на рисовые поля, шаг, снова шаг, без воли и без желания, как заведенные, одна голая анатомия. Война определялась выносливостью и силой, умением таскать груз, механической инерцией, она стала разновидностью пустоты, лишенной желаний, ума, совести, надежды, человеческих чувств. Их принципами стали их ноги, расчеты были биологическими, вне связи со стратегическими задачами. Они обыскивали деревни, не зная, что ищут, и не желая знать, расшвыривали горшки с рисом, пугали стариков и детей, взрывали подземные ходы, иногда поджигали, иногда нет, потом выстраивались и шли в другую деревню, а после в следующую, не отличавшуюся от предыдущих. Они несли самих себя. Нагрузка была невыносимой. Перед полуднем, в самую жару, они снимали каски и пуленепробиваемые жилеты и шли налегке, подвергая себя опасности, но получая разрядку. Часто они на ходу бросали часть ноши. Выбрасывали НЗ, мины и ручные гранаты подрывали, плевать, вечером вертолет еще привезет, а через день или два еще, а также свежие дыни и темные очки, свитера (откуда что бралось?!), бенгальские огни на 4-е июля, крашеные яйца на Пасху - они несли с собой всю Америку: научно-технический прогресс, трубы от каминов над крышами, консервные заводы, арсеналы Хартфорда, леса Миннесоты, автолавки, необозримые поля кукурузы и пшеницы - они, как товарные поезда, несли все это на своем горбу, и если было что-нибудь несомненное вопреки окружавшему их Вьетнаму с его тайнами и загадками, так это то, что им всегда будет, что нести на себе.

Когда вертолет забрал Лавендера, лейтенант Джимми Кросс привел своих людей в деревню Тан Кхе. Они сожгли все дотла. Перестреляли собак и кур, выпотрошили дома, связались с артиллеристами, проследили за точностью попаданий, потом несколько часов шли по жаре, а в сумерках, когда Киова объяснил, как умер Лавендер, лейтенант Кросс обнаружил, что его бьет дрожь.

Он попытался удержать слезы. Он взял саперную лопатку весом пять фунтов и пошел рыть окоп.

Он стыдился и ненавидел себя. Он любил Марту больше, чем своих солдат, и вот, Лавендера убили, и он теперь будет нести с собой эту тяжесть до конца войны.

Он мог лишь рыть землю. Он орудовал лопатой, как топором, сплеча, переполняемый любовью и ненавистью, а позже, отрыв окопчик, сел на дно и заплакал. Он плакал долго. Он оплакивал Лавендера, но больше Марту и самого себя, потому что она принадлежала к другому, ненастоящему миру, потому что она училась в колледже Маунт-Себастьян в Нью-Джерси, жила поэзией, была девушкой, и он понимал, что она не любит его и никогда не полюбит.

Как куль цемента, шептал в темноте Киова, ей-Богу. Бум, и все. Слова сказать не успел.

Слышали уже это, сказал Норман Баукер.

Пос…ть отошел, понял? На ходу ширинку застегивал. Его на ходу и…

Ну ладно, хватит же.

Нет, но ты понял, как он…

Слышали уже, ну! Как куль с цементом. Может, заткнешься уже?

Киова грустно покачал головой и глянул в сторону окопчика, в котором лейтенант Джимми Кросс сидел и смотрел в ночь. Воздух был влажным и густым. Теплый сплошной туман накрыл поля, стало тихо, как перед дождем.

Немного погодя Киова вздохнул.

Одно точно, сказал он. Лейтенанту совсем худо. Слышали вздох оттуда, такой с присвистом, как будто когда взваливаешь на себя что-нибудь, не то что специально, а по-настоящему. Ему-то не наплевать.

Еще бы, сказал Норман Баукер.

Ты говори все, что хочешь, но уж ему-то не наплевать.

У всех свои заботы.

Да, кроме Лавендера.

Пожалуй, сказал Баукер. Послушай, а ты можешь оказать мне любезность?

Заткнуться?

Вот, умный индеец. Заткнуться.

Киова пожал плечами и снял ботинки. Он хотел сказать еще что-нибудь, может, тогда будет легче уснуть, но вместо этого раскрыл «Новый Завет» и подложил его под голову вместо подушки. Туман лишил все вокруг смысла и связи. Киова не хотел думать про Теда Лавендера, но думал о том, как быстро он умер, раз, и все, никаких драм. Как-то не по-христиански получается с его стороны. Хоть бы печаль была или хотя бы злость. Но он не испытывал ничего, кроме удивления. Главное ощущение - как хорошо, что я жив. От «Нового Завета» под головой шел, какой бы химией его ни пропитывали, приятный запах бумаги и клея. Хорошо различать звуки ночи. Даже хорошо подогнанная армейская форма, ноющие мускулы, расслабленное внимание - как хорошо не быть мертвым. Лежа в темноте, Киова восхищался тем, что лейтенант Кросс может переживать. Он тоже хотел бы, чтобы ему стало грустно, как Джимми Кроссу, но когда он закрыл глаза, он вспомнил только про «бум, и все» и ощутил босые отдыхающие ступни, густой туман, мокрую землю, приятный запах от книги, долгожданный ночной отдых.

Вдруг Норман Баукер сел.

Какого черта, сказал он. Хочешь говорить, говори. Рассказывай, как это было.

Да брось ты.

Нет уж, ты говори. Ненавижу молчаливых индейцев.

Как правило, они сохраняли выдержку и достоинство. Бывали иногда приступы паники, когда они кричали или хотели, но не могли закричать, дрожали, плакали, закрывали руками голову, всхлипывая «Боже правый», валились на землю, палили в божий свет как в копеечку, сходили с ума, давали себе, Богу, родителям неисполнимые клятвы, только бы уцелеть. Так или иначе, это бывало с каждым. Потом, в тишине, они смаргивали и выглядывали наружу. Борясь и побеждая свой стыд, ощупывали себя, вставали с усилием, и, как в замедленном кино, мир обретал прежний вид - полное безмолвие, потом ветер, потом солнце, потом голоса. Цена жизни. Неловко и неумело они собирали себя заново из обломков, порознь, потом вместе, опять становясь солдатами. Взгляд прочищался. Они считали, все ли на месте, окликали друг друга, закуривали, старались улыбнуться, откашливались, сплевывали, протирали оружие. Потом кто-нибудь тряс головой и говорил: ей-Богу, чуть не обделался, и если в ответ смеялись, то, значит, переделка была крутая, но ты все-таки не обделался, все о'кей, и уж в любом случае никто впредь не помянет об этом. Вглядывались в сплошной давящий солнечный свет. Иногда пережидали еще несколько секунд, закуривали одну на всех сигарету, смущенно затягивались ею по очереди. Кто-нибудь один говорил, ничего себе, и кто-нибудь отвечал, с ухмылкой приподняв брови, ого, мне чуть не просверлили вторую дырку в заднице. Еще бы чуть, и…

Как правило, они сохраняли выдержку и достоинство. Бывали иногда приступы паники, когда они кричали или хотели, но не могли закричать, дрожали, плакали, закрывали руками голову, всхлипывая «Боже правый», валились на землю, палили в божий свет как в копеечку, сходили с ума, давали себе, Богу, родителям неисполнимые клятвы, только бы уцелеть. Так или иначе, это бывало с каждым. Потом, в тишине, они смаргивали и выглядывали наружу. Борясь и побеждая свой стыд, ощупывали себя, вставали с усилием, и, как в замедленном кино, мир обретал прежний вид - полное безмолвие, потом ветер, потом солнце, потом голоса. Цена жизни. Неловко и неумело они собирали себя заново из обломков, порознь, потом вместе, опять становясь солдатами. Взгляд прочищался. Они считали, все ли на месте, окликали друг друга, закуривали, старались улыбнуться, откашливались, сплевывали, протирали оружие. Потом кто-нибудь тряс головой и говорил: ей-Богу, чуть не обделался, и если в ответ смеялись, то, значит, переделка была крутая, но ты все-таки не обделался, все о'кей, и уж в любом случае никто впредь не помянет об этом. Вглядывались в сплошной давящий солнечный свет. Иногда пережидали еще несколько секунд, закуривали одну на всех сигарету, смущенно затягивались ею по очереди. Кто-нибудь один говорил, ничего себе, и кто-нибудь отвечал, с ухмылкой приподняв брови, ого, мне чуть не просверлили вторую дырку в заднице. Еще бы чуть, и…

Каждый держался, как умел. Иной принимал рассеянно-пренебрежительный вид, иной прикрывался напускной гордостью, другие солдатской выправкой или ненужным рвением. Они боялись смерти, еще больше боялись выказать страх.

Умели рассказать подходящий анекдот.

Грубостью слов прикрывали полную беззащитность. Они говорили: «клюнула его птичка», «навернулся», «подпалили», «ширинку не успел застегнуть». Все это было не жестокостью, а игрой на публику. Они были актерами. Когда кто-нибудь погибал, дело не ограничивалось просто смертью, ведь гибель входила, так сказать, в правила игры, а так как роли свои они почти что выучили, то ирония смешивалась с трагичностью. Они презирали смерть и потому давали ей прозвища. Пинали трупы ногами. Отрезали пальцы. Говорили на армейском жаргоне. Рассказывали байки про неиссякаемый запас допинга у Теда Лавендера, про то, что он ничего не почувствовал, потому что наглотался таблеток.

В этом есть мораль, сказал Митчелл Сэндерс.

В ожидании вертолета, летевшего за Лавендером, они курили его начиненные травкой сигареты.

Мораль проста, подмигнул Сэндерс. Не приучайся к наркотикам, даже легким. Нет, кроме шуток, привыкнешь - пиши пропало.

Точно, сказал Генри Доббинс. Разрушение личности. Бессвязная речь. Не человек, а кусок мяса.

Они с усилием засмеялись.

Вот так-то, говорили они. Опять и опять, вот так-то, как будто повторение само по себе помогало сохранять равновесие, балансировать между безумием и почти безумием, знанием и предсказанием, вот так-то, то есть не горячись, утро вечера мудренее, ведь все равно ты ничего не можешь переменить, вот так-то, безусловно и безнадежно так. Голыми руками их не возьмешь.

Они несли с собой все мысли и чувства человека, знающего, что смерть рядом. Грусть, ужас, любовь, тоска - об этом не говорили, но, и неназываемые, они давили реальной тяжестью. Они несли позорные воспоминания. Воспоминания о захлестнувшем страхе, об инстинктивном порыве бежать, спрятаться, застыть недвижимо, часто были худшим грузом из всех возможных, потому что от них нельзя было отмахнуться, они заставляли всегда оставаться невозмутимыми и не сгибать плеч. От них были неотделимы их репутации. Они знали о самом большом страхе для солдата, о страхе покраснеть. Убивать, погибать - это все в порядке вещей, лишь бы только не останавливаться. Они и оказались на войне не в поисках славы или чести, а чтобы избежать бесчестья. Они умирали, чтобы не уцелеть, потеряв себя. Они вползали в туннели, шли навстречу выстрелам. Каждое утро они, вопреки неизвестности, вставали на ноги. Они проходили через все испытания. Они шли с полной выкладкой, не поддаваясь очевиднейшему соблазну закрыть глаза и упасть. Так было бы просто! Споткнулся, расслабил мускулы, лег, твои друзья подняли тебя, внесли в вертолет, вертолет взревел, клюнул носом и унес тебя в другую жизнь. Всего-то и надо было - упасть. Но никто не падал. Удерживала не храбрость, не доблесть. Удерживал страх трусости.

Они все держали внутри, хранили невозмутимость. Посмеивались над бессмысленными заданиями. Презирали самострелов. Тряпки, говорили они. Г…о. Они говорили грубо, с издевкой, не опускаясь до понимания или зависти, но перед каждым проплывала соблазнительная картина.

Они живо представляли себе ствол, приставленный к телу; так было бы просто! Нажал курок и отстрелил палец. Короткая, несильная боль, Япония, госпиталь и сестрички-гейши.

Еще им снилась птица свободы.

Стоя по ночам в карауле, они улетали на «Боинге». Вот он оторвался от земли, «Вперед!» - вопили они. Набираемая скорость, мотор и крылья, улыбающаяся стюардесса, но это был не самолет, а настоящая птица, большая, стремительная, серебристая, с перьями и когтями, испускающая пронзительный крик. Они летели, теряя вес, не боясь ничего, смеясь и крепко держась под напором холодного ветра и высоты, свободно планируя и думая: «Все, вырвался!» - голые, легкие и свободные, наполненные легкостью, быстротой, светом, счастьем, забыв, что такое тяжесть, наполненные гелием, с гулом в голове и лопающимися пузырями в легких, над тучами и войной, вне долга, гравитации, смерти и мировых проблем, они выкрикивали: «Син лой!… Привет, долбозвоны! Я вырвался, оставайтесь с носом, я улетаю в космос, меня здесь больше нет», - и это было ясное, ничем не замутненное счастье, покачиваясь на низких волнах, внутри большой серебряной птицы свободы, над горами и морями, над Америкой, над фермами и спящими городами, кладбищами, шоссе и золотыми дугами «Макдональдса», полет, бегство, падение, падение все выше и выше, дальше, чем край земли, дальше солнца, через бесконечный беззвучный вакуум, где не было поклажи и груза, где любой предмет весил ноль фунтов. «Вырвался! - вопили они. - Привет, ребята, я вырвался!» - и по ночам в полусне скидывали с себя все и уносились, рождаясь заново.

Наутро после гибели Лавендера лейтенант Джимми Кросс сидел, скорчившись в три погибели, на дне окопа и жег письма Марты. Он сжег обе фотографии. Шел ровный дождь, затруднявший его работу, но он взял плитку сухого спирта, положил в горелку, развел небольшой огонь, заслонил его собой от дождя и кончиками пальцев держал фотокарточки над голубым язычком пламени.

Он понимал, что это всего лишь жест. Глупо, подумал он. Сентиментально и глупо. Лавендер мертв, и ты не можешь сжечь чувство вины.

К тому же он знал письма на память и без фотокарточек видел, как Марта в белых спортивных шортах и желтой футболке играет в волейбол. Она была перед ним, за пленкой дождя.

Когда огонек погас, лейтенант Кросс натянул пончо на плечи, открыл банку консервов и позавтракал. Большое дело, подумал он.

В сожженных письмах Марта ни разу не упоминала о войне, кроме приписки: «Береги себя, Джимми». Война ее не касалась. Она подписывалась «Твоя…», но не любила его, а разные словесные тонкости не имели никакого значения. Равно как и ее девственность. Он ненавидел ее. Любил тоже, конечно, но это была трудная, переплетенная с ненавистью любовь.

Настал рассвет, мутный и сырой. Все казалось неотделимым одно от другого, туман, Марта, усиливающийся дождь. И вообще, он был солдатом.

С кривой ухмылкой лейтенант Джимми Кросс достал карты. Как бы освобождаясь от мыслей, он тряхнул головой и, наклонившись, начал отмечать сегодняшний маршрут. Минут через пятнадцать-двадцать он поднимет своих парней, они уложат рюкзаки и пойдут к западу, где много зелени и все кажется гостеприимным и добрым. Они выполнят обычную ежедневную работу. От дождевой влаги увеличится тяжесть груза, а так это будет еще один день, как все остальные дни.

Он больше не заблуждался. Ему стало намного тяжелее жить, он любил, но и ненавидел ее.

Ну, хватит глупостей, решил он. Отныне, думая о ней, он будет думать о том, что все это его не касается. Он переборет сны. Тут не Маунт-Себастьян с красивой поэзией и экзаменами в конце семестра, тут место, где люди погибают из-за небрежности или чьей-то глупости. Киова прав: бум, и все, и падаешь мертвым, полностью, безнадежно мертвым.

На краткий миг лейтенант Кросс увидал в дожде глаза Марты.

Он понял ее. Грустно, подумал он. Главный груз всегда был внутри, то, что совершено или что предстояло совершить. Он чуть не кивнул ей, но удержался и вновь склонился над картами. Отныне он намеревался выполнять свой долг жестко и без расхлябанности. Лавендеру он уже не поможет, но сам отныне будет себя вести как командир. Ему не нужен камешек-талисман. Он его или проглотит, или запустит из пращи Ли Странка, или просто выронит по дороге. На марше он будет поддерживать строжайшую дисциплину и никогда не забудет про фланговое охранение, чтоб строй не растягивался и не сбивался в кучу, чтобы все двигались в едином темпе и соблюдали дистанцию. Не забывать про чистку оружия. Изъять остатки «курева» Теда Лавендера. Немного погодя он, наверное, соберет людей и поставит точки над «i». Он примет на себя вину за смерть Лавендера. По-мужски. Не опуская головы, он им посмотрит прямо в глаза и доведет до их сведения новый походный устав спокойным бесстрастным голосом старшего лейтенанта, не оставляющим возможности для споров или дискуссий. Устав вступит в силу немедленно. Больше они не будут бросать по дороге лишние вещи. Они будут следить за собой. Складывать свое барахло аккуратно, держать в пределах досягаемости, поддерживать абсолютный порядок.

Назад Дальше