Исповедь на рассвете - Ахмедхан Абу-Бакар 16 стр.


— Нечем утешить. Другого выхода нет…

— Как же так?! Быть не может!

— Что поделаешь! Так решили… — председатель развел руками. — Не мог спорить.

— Неслыханно! Жестоко!

— Понимаю, но ничего не могу сделать. Все пропало! Сейчас приедут люди, чтобы исполнить приговор…

И впрямь вскоре подъехало еще несколько машин, и две из них были те, что поливают летом городские улицы.

— Вот и прибыла «техника уничтожения»! — съязвил кто-то.

— А спасти никто не подумал! — вырвалось у меня. — Неужели правда?

— Да, Мутай, да!

— Нет, нет, председатель! Это невозможно. Отмени!

— Не могу!

Председатель подозвал человека с обвисшими, как у старого зурниста, щеками и сказал:

— Проследи, чтоб ни одна овца, ни клока шерсти, ни грамма мяса не выскользнули отсюда. Иначе головой ответишь!

— За что?

— Если болезнь выскользнет отсюда, пойдешь под суд! Понял?

— Нет! Не дам уничтожать добро! Это же — наше, наш труд! — кричал я.

— Все решено!

— А я тебе верил, надеялся… Сожгите и меня вместе с ними!

Не помня себя, я выхватил кинжал.

— Приступайте!

— Нет! — завопил я и кинулся в отару с обнаженным кинжалом. — Я их зарежу. Зарежу!

Отара овец погибла… Те овцы, что были выносливее других, еще пытались искать траву, чтоб не умереть с голоду; иные ползли на брюхе, ибо ноги их больше не держали; третьи лежали на боку, четвертые умирали… Трупный запах стоял в лощине, и тучей, галдя, кружились над ней вороны. Отара погибла не только от болезни, но и от жажды — руками воды не натаскаешь, родник далеко, а дождевые лужи — не спасение. Дохли и от голода — не прокормишь отару остатками выбитой травы, а кормов нет… Даже лохматые волкодавы, казалось, были смущены этой картиной смерти.

И в этой обреченной отаре, как изувеченный зверь, метался я с окровавленным кинжалом и резал овец, не забывая повернуть их мордой к священной Каабе.

— Напрасно это затеял, друг! — сказал мой напарник. — Может, они вправе, ведь они ученые, им виднее, как с нами поступить…

— Не с вами, а с отарой, — возразил человек в очках, которому поручили составить подробный акт и который как раз расспрашивал чабанов.

— Приступайте! — крикнул председатель. — Зуб вырывают, а не тянут…

— А как же его?! — удрученный инспектор кивнул на меня.

— Успокойте и уведите.

— Как?

— Ну, заарканьте и свяжите!

— Это не входит в наши обязанности, — сказал инспектор и сжал пальцами нижнюю губу.

— А в мои обязанности входит?! — возмутился председатель и, видя, что никто не решается подойти ко мне, подошел сам. — Дядя Мутай, все равно, зарежешь ты их или нет, ничего не спасешь…

— Не хочу понимать! Ты обманул мои надежды…

— Нет, дядя Мутай, не надо осуждать меня. Пойдем отсюда.

— Не подходи. Не пойду.

― Брось, дядя Мутай!

— Отмени решение, председатель.

— Да ты пойми: нельзя из-за сотни овец рисковать тысячами. Лучше потерять палец, чем руку.

— Не подходи, убью! — я был взбешен.

— Не убьешь! — вдруг рявкнул председатель. — Не дури, старик! И без тебя тошно.

Наверное, почтенный Алибек, ты подумал тогда, что я потрясен потерей своих личных овец, которые были в той же обреченной отаре. Но честно скажу: тогда колхозное добро стало и моим кровным, до боли сердца было жаль и его, и своего труда.

Мой кинжал со звоном упал на камень, я схватился за голову, застонал, затрясся. «Не надо, дядя Мутай! — ласково сказал ты. — Пойдем отсюда. Пойдем!» И я побрел, переступая через камни и трупы овец.

И тут послышались голоса:

— Смотрите, смотрите! Что это?! Что они делают? Да это ж свиньи!

На опушке леса стадо диких кабанов затеяло неистовую пляску: подпрыгивали, кружились, словно котенок, когда ловит свой хвост, падали, поднимались, визжали, хрюкали, не обращая внимания на людей и даже на собак. Зоркий глаз ветеринара сразу заметил, что это не приступ непонятного веселья, а пляска смерти, что кабанов поразил тот же недуг.

— Проклятье! — сказал ты, Алибек. — Вот откуда взялась эта зараза.

— Не зря предки так назвали эту лощину.

— Расставьте людей по всем холмам, не пускайте сюда ни людей, ни животных. Установите строгий карантин. А здесь, если необходимо, жгите и лес со всеми его обитателями!

Ты, Алибек, сел в машину и уехал.

Разве я мог остаться и глядеть, как гибнут беззащитные овцы? Взял свои хурджины, выбросил из них все молочное, перекинул через плечо и побрел восвояси. И только на высоком перевале оглянулся и увидел, как в лощине Кабанья Пляска заполыхало пламя, пожирая все живое и растущее.

С колхозной отарой погибли и мои тридцать с лишним овец. И если колхоз все-таки получит страховку, то я не получу ни гроша: ведь личных овец нельзя держать в колхозной отаре. Даже пожаловаться на потерю можно только жене, да и то наедине…

Словно нарочно вернула меня судьба с полдороги к зимовке в аул, чтоб столкнуть здесь с другой бедой, пострашнее…

Осень в горах — пора свадеб, когда сельсоветы разбирают споры молодых — кому в среду, а кому в четверг ударить в барабаны. Желающих много, а эти дни издревле почитаются счастливыми. Поэтому сельсовет составляет списки, и очередь соблюдается неукоснительно, с той суровостью, с какой горцы соблюдают общественные интересы. Нарушить очередь может лишь несчастный случай в ауле, ибо, уважая горе соседа, горец не может ни бить в барабан, ни дуть в зурну.

Особенную свадьбу справили в ту осень родители моего молодого друга Сурхая. Что ж в ней особенного, спросите вы. Да уже хотя бы то, что молодой врач женился тоже на враче, человеке с высшим образованием; радовался весь аул, да еще понаехали из других аулов гости; жених — сын простого чабана, такого, как и я, а невеста — дочь бухгалтера. Столы ломились от угощений, вино лилось рекой, но народ собрался не просто разделить трапезу и наполнить пустые желудки, как бывало прежде, а порадоваться, пожелать молодым от всего сердца дюжину детей, крепкого здоровья, веселья и счастья. Три дня играла лихая музыка. Давно я не видел столько крепких, нарядных парней и девушек! Правда, я редко бывал на людях, но в этот раз мне захотелось утопить свое несчастье во хмелю. С завистью смотрел я на лихих, задорных парней, что высекали искры каблуками. И как изменились люди, раньше даже молодые были хилыми, обиженными судьбой и болезнями, подслеповатыми, кривыми, горбатыми, хромыми, даже девушки прежде казались старушками. То косоглазые, про которых говорят: «один глаз — в горы, другой — в море», в мешковатых платьях; сколько раз только в брачную ночь обнаруживал молодой, что у жены одна нога короче другой, голова изъедена паршой и лысеет, то почти нет груди…

Жизнь для молодоженов становилась тогда невыносимой, и один из них уходил из жизни, чтоб не быть бременем другому… Ведь тогда редко женились по любви. Это высокое чувство возникало разве у одного из тысячи…

Впервые за долгие годы мне, старику, пришлось выйти танцевать на свадьбе Сурхая. Был я во хмелю и, танцуя, вспомнил, как приглашала меня танцевать на свадьбе в Губдене младшая дочь Али-Султана… Да, да, Амина!

И тут в круг танцующих вошел какой-то незнакомый гость, не моих лет, а моложе — примерно в ваших годах. Был он навеселе и, подойдя ко мне, чтоб я уступил место, и, как обычно склонив голову и заломив папаху, вдруг внятно произнес:

— Хватит, сын князя Уцуми, а то надорвешься!

Оглушенный, растерянный, остановился с поднятыми в танце руками, челюсть отвисла, кровь прилила к лицу, глаза расширились. Я взглянул на этого человека и почувствовал, что он заметил мое замешательство.

Уронив руки, медленно выбрался из круга. «Бежать, скрыться немедленно!» — мелькнуло в голове, но тут же перебила другая мысль: «Наверное, ослышался. Он молод; значит, мог знать меня только Мутаем из Чихруги…»

Нет, я не скрылся, не убежал, а сел в кругу на ковре, скрестив ноги и притворяясь хмельным; исподтишка поглядывал на незнакомца, что, заломив каракулевую высокую папаху, кружился в танце с той краснощекой девушкой, которая прежде пригласила танцевать меня.

— А лихо пляшет! — сказал про него соседу.

— Они все лихие танцоры, — отозвался сосед.

— Кто?

— Да ираклинцы…

— Слышал, слышал… А как его зовут?

— Это же Курт-Хасан, — коротко ответил сосед, усердно хлопая в ладоши. — Давай, Курт-Хасан! Давай! Хайт! Покажи мугринцам, почем фунт хурмы.

Я брал с деревянного блюда горячие курзе — горские пельмени — и ел, не понимая вкуса.

— А где он живет?

— Кто?! — удивился сосед. — А-а, заинтересовался Курт-Хасаном?

— Да нет… Просто такому танцору надо бы в наши горские ансамбли, что разъезжают по всему свету…

— Туда его не возьмут.

— Почему?

— Ну, во-первых, он не так уж молод… Ты говоришь о нашей «Лезгинке»?

— Да, да, знаменитой «Лезгинке».

— А во-вторых… — сосед не договорил: ираклинец закончил танец, поклонился девушке и под одобрительные возгласы подошел ко мне; тут не было свободного места, но как раз девушка пригласила танцевать моего соседа, и усталый ираклинец опустился на ковер рядом со мной.

— Здорово танцуете! — сказал я и предложил бокал вина, что шел по кругу.

— Не та уже легкость, старик, — ответил ираклинец и осушил бокал. — Эх, таким ли я был в двадцать лет!

— В двадцать лет и Мутай из Чихруги так плясал, что будь здоров! — сказал я, испытующе глядя на него. Но в лице ираклинца не отразилось ничего.

«Наверное, тогда я просто ослышался! Нервы, должно быть, расшатались…» — подумал было я, успокаиваясь.

— Да, слышал, слышал о Мутае из Чихруги. Лихой был парень! — вдруг проговорил ираклинец и поверг меня в полное замешательство.

Тут вывели невесту, и все, по обычаю, поднялись, чтобы проводить ее в саклю жениха. Вышли девушки с медными подносами, на которых запечен свадебный мед с орехами, и стали оделять всех присутствующих, чтоб каждый испытал сладость меда, запеченного, по обычаю, невестой. Люди стеснились, смешались, и я больше не видел того ираклинца. Казалось, он и появился для того, чтоб сказать мне: «Берегись!» Наутро гости разъехались кто на коне, кто на мотоцикле, которых ныне в горах стало больше, чем ишаков, кто в машине…

Как видите, всю жизнь меня преследовал злой рок.

4

Что это?! Уж не петухи ли горланят на дворе? Прежде будили меня для труда и радости жить… А теперь предвещают смерть. Успеть бы мне досказать…

Кажется, это еще не третьи петухи и есть еще время до рассвета?

Что-то холодно становится, озноб в теле, будто кровь застыла и сердце устало. И дышать что-то стало труднее. Зулейха, добрая моя подружка, дай-ка еще одно одеяло…

Нет, нет, лучше укрой буркой, в ней всегда было тепло. Пусть погреет и напоследок…

Только не надо, прошу тебя, слез, всхлипываний. Постыдись почтенных людей. Дело сделано, карта бита.

Поправь на спине. Вот так! Спасибо. И сядь поближе. Рядышком.


Легко можете представить, почтенные, что после свадьбы Сурхая ко мне и сон не шел и наяву я жил, как во сне. Не страх, а какое-то иное, необъяснимое чувство тревоги. Не замечал ни улыбок природы, ни людской радости, на слова встречных отвечал невпопад, меня провожали недоуменными взглядами.

Разговаривать не хотелось, а сидеть дома не мог, нервничал, ругался, стал сам с собой говорить вслух, и бедная моя Зулейха совсем было перепугалась, решила, что я рехнулся. Уж и сам, одолеваемый недобрыми мыслями, стал сомневаться: не наступает ли безумие?! Был похож на зверя в охваченном пожаром лесу.

Достал старый свой наган, замурованный в стене. Холодная сталь будто обожгла руку: хотел почистить, но вдруг заметил, что затряслись руки, пальцы запрыгали, как хвост подстреленного зайца… В зеркале увидел чужое бледное лицо, показалось, что оно сказало: «Что задумал, безумец? Разве не хватит тебе проливать кровь? Брось…» Я вскочил, стараясь стряхнуть наваждение, и рухнул на пол. Знаете, как бывает во сне: летишь, как птица, в солнечном голубом небе и вдруг падаешь камнем в черную пропасть…

Очнулся. Вижу, сидит у изголовья, вот как сейчас, Зулейха и плачет, приговаривая:

— Как мог решиться? Что сказали бы люди? Будто жизнь тебе надоела… Хоть бы о нас подумал, не обо мне, так о дочери…

— Что, мне было плохо? — спрашиваю

— Только о себе и думаешь! Не знаю, как тебе было. А вот мне стало страшно…

— У меня было оружие. Где оно?

— Ничего не знаю. Не видела! — Зулейха не умела, врать и, наверное, поэтому никогда прежде не лгала.

— Не говори глупостей! Где оно?

— Я ж говорю: не видела! — всхлипнула Зулейха.

— К нам кто-нибудь приходил? — вдруг скользнула змеей недобрая мысль.

— Никого не было. А пришли б, не пустила бы. Чтоб не увидели такого позора!

— Значит, ты взяла… — облегченно вздохнул я. — Где ж оно? Оно чужое, надо отдать…

Теперь врал и я.

— Не дам. Не знаю!

— Где оно?

— Выбросила. В озеро. Незачем это зло держать дома.

— Ты врешь!

— Нет, говорю правду. Выбросила. И больше не спрашивай! Хотел меня одну оставить? Хотел уйти? Зачем? Что я тебе сделала плохого? Обо мне подумал? О дочери подумал? Хоть ради нас должен был бы выкинуть эту дурь из головы! Тебе тяжко? Отчего? Ну, скажи! Хочу знать, что это тебя грызет и гложет? Что тебя беспокоит?

Как я мог тогда ей ответить?!

И хотя тревога не улеглась, после того случая старался держать себя в руках.

А вскоре решил, по давнему обыкновению своему, пойти навстречу опасности: поехать в аул Иракли и там разузнать о Курт-Хасане. Через хребет Чака пешком добрался до Иракли, что лежит в долине меж зубчатых гор. И здесь у самого аула меня догнала старуха. Она везла на маленькой арбе с автомобильными колесами, запряженной ишаком, какую-то коробку с надписью «не кантовать!».

— Простите, вы из этого аула?

— Я?! Нет, совсем из другого. Это в молодости меня похитил один ираклинец, и вот…

— Вы давно живете в Иракли?

— Да как тебе сказать… Разве мои братья могли снести такое оскорбление? Братья не знали, что ираклинец умыкнул меня с моего согласия, а то убили бы меня, а не его… Похоронила своего любимого ираклинца… Какой был танцор! Если б в голове у него было столько же силы, и проворства, как в ногах, — быть бы ему Лукманом.[2] Похоронила любимого и с горя стала петь-причитать, и вскоре прорезался у меня такой голос, что люди восхитились, и я сделалась певицей… Ее потухшие глаза вдруг заблестели.

— Вы можете ответить на вопрос?

— Могу, могу. Почему бы не ответить доброму человеку?! О чем ты спрашивал?

— Давно ли живете в этом ауле? — повторил я, стараясь не глядеть на старуху; меня мучила горькая мысль: зачем доживать до такой дряхлости? Разве мало пропастей в горах? Разве трудно захлебнуться в горной реке?

— Я же об этом и говорю! Зачем же перебил? Нехорошо! Я ж говорю: с тех пор стала певицей, и меня не только в Иракли, но и в других аулах стали приглашать и на свадьбы, и так — на добрый случай. И в ауле Зубанчи, когда я спела свою любимую песню «О, где ж ты, мой храбрый?!», меня прямо со свадьбы похитил один джигит и умчал в далекие Цудахарские горы… Как он меня любил! Дарил и хорасанские платки, и шемахинские шелка, и кубачинские серьги, и бухарские кафтаны, и грузинские чувяки… Но в одной стычке он погиб и…

— И вы запели пуще прежнего!

Признаться, я рассердился. Но старуха вцепилась в полу моего пиджака.

— Постой, ты же спрашиваешь: давно ли я в этом ауле! Так слушай… Вот, значит, на цудахарском базаре встретился молодой, красивый ираклинец, — ну вылитый Камалул-Башир.[3] Конечно, я моргнула ему… О, тогда я умела одним взглядом свести с ума! Он решил, что меня надо похитить и вернуть сюда, что и совершил, хотя преследовали нас все цудахарцы, чтоб вырвать меня из его объятий… И, только приехав сюда, я узнала, что это — младший брат моего первого мужа…

— И с тех пор вы живете здесь?

— О, добрый человек! Слушай, что было дальше… Из-за кровной мести в этот аул бежал амузгинец Актерек, прозванный так из-за очень высокого роста. И я так влюбилась в Актерека, что он вскоре избавил меня от ираклинца. А возмущенное общество Иракли выгнало нас из аула, и мы оказались в Табасаране. Сильный человек был Актерек, но от укуса комара умер… Тогда…

— О вас стали говорить как о мужеубийце! — возмутился наконец я.

— Что, что? Глуховата стала, недослышу… А в молодые годы такой острый был слух, что в шуме реки на дне ущелья различала всплеск форели… Вот тогда, значит, я и пришла с покаянием в этот аул и с тех пор…

— Живете здесь?

— Да. Но только не подумай, что Актерек был последним моим мужем! Я еще помню Хабиба, Наби, Шапи…

— И все умирали?!

— Конечно, не я же отправляла их в хурджин Азраила! А последним мужем был у меня Курт-Хасан. Не помню, откуда родом, только очень плохо говорил по-нашему: будто рот набит орехами…

Вот когда я насторожился!

— Бывало, выпьет Курт-Хасан, выйдет на улицу — и все прячутся по домам… От него я и родила ребенка. Мою дочь…

— А где сейчас Курт-Хасан?

— Ты это о моем муже?

— Да.

— Умер.

— Как умер?!

— Очень просто, как и все. Хотя нет, не просто! Не раз обещал почтенным людям не пить, но все не мог удержаться и, наконец, рассердился, крикнул: «Если мой живот не может обойтись без вина, то я могу его проучить!» И вонзил кинжал себе в живот…

Назад Дальше