— А когда это было?
— О, давно было! Тогда в нашем ауле стояли турки в зеленых фесках. Очень любили они петь: «Ахшам булду, лампа янды»… Значит, «вечер настал, лампа зажглась».
А есть в ауле еще человек, которого зовут Курт-Хасан?
Есть. Сын моей единственной дочери.
— Сколько ему лет?
— Хочешь сказать: когда он родился? Как сейчас помню, дочь, рожая, сильно кричала, и, чтоб не слышать ее воплей, сосед Канна стрелял из ружья и выбил глаз муэдзину, что с минарета призывал правоверных к вечернему намазу…
— Но когда это было? Сколько лет назад?
— Я же говорю, когда наш сосед Канна…
— Хорошо, хорошо! — Я вытер пот со лба. — А кем он работает?
— Кто?
— Ну, ваш внук Курт-Хасан?
— Ты лучше спроси, кем он не работал? Вот только на луну не летал, а все остальное делал и дома, и когда был там…
— Где?
— Ну, что тебе надо от него?! — Мышиные глазки старухи вдруг с подозрением меня оглядели. — Все равно не скажу худого о моем внуке! Ишь какой любопытный… Хочешь выпытать, сколько лет он был в Сибири и что там делал, да?
— Я ж об этом не спрашиваю.
— Хоть и спросишь, все равно не скажу.
— А за что его посадили?
— Ни за что ни про что. Никого не убивал, никого не грабил, тихо-мирно жил в лесу…
И тут молнией блеснула догадка: наверное, он из тех, что были в Апраку с Казанби, а потом сдались Омару!
— Он сейчас дома?
— Откуда мне знать, где он! Не видишь: из района возвращаюсь…
— Что купили?
— Телевизор купила, вот что! У всех есть, а мы что, хуже других, что ли?! Или глаз у нас нету, чтоб смотреть на игру чертей? Ишь какой нашелся!
— Зачем же сердиться?!
— Как не сердиться, если битый час торчу посреди дороги из-за твоей болтовни! Ох, и развелось же болтунов на свете!
И старуха заковыляла за своей арбой дальше.
А я забрел на птицеферму, что была невдалеке, и спросил, где может быть Курт-Хасан, «мой дальний родственник»? Мне ответили, что он не работает в ауле, а вон за той скалистой горой укрепляет железные опоры и тянет провода для высоковольтной линии.
Нелегко старику тащиться в такую даль, но я не мог успокоиться: то ли инстинкт самозащиты, то ли слепой страх гнал меня, невзирая на усталость. Я должен был взглянуть в глаза опасности!
Еще не сгустились сумерки в ущелье, когда перевалил ту скалистую гору и, будто случайный путник, прошел мимо, делая вид, что не замечаю и не интересуюсь им. Да, это был он. Со своим напарником в таких же ремнях с цепями, как у всех верхолазов, он укреплял на железных опорах какие-то фарфоровые чашечки. Его напарник, белобрысый русский парень, крикнул сверху:
— Эй, прохожий! Счастливого тебе пути! А нам, будь добр, оставь пару сигарет: положи, пожалуйста, вон на тот камень…
— Очень жалею, добрый человек: нету у меня сигарет. Не курю. Простите!
А сам подумал: но почему же я не курю?!
— Курящему от некурящего столько ж пользы, сколько шерсти на курином яйце! — проворчал Курт-Хасан.
И я ушел обратно в аул Мугри. А по дороге, в темноте, сорвался с узкой тропинки и упал, разбился! Меня нашли добрые люди, вызвали «скорую помощь», и врач Сурхай оперировал меня прямо на перевале Хабкай при свете фар больничной машины. До той поры я не верил ни лекарствам, ни хирургическому ножу, а врачей, выражаясь по-дореволюционному, считал «поставщиками кладбища ее величества смерти»… После случая на перевале Хабкай пролежал дома недели три и все время, признаться, ожидал, что вот-вот откроется дверь, войдут некие люди и скажут: «Эльдар сын князя Уцуми, именем закона…»
К моему удивлению, не вошел никто, кроме тебя, дорогой Сурхай.
«Неужели он еще не сообщил?! — думал я в удивлении. — Может, был занят срочной работой? Впрочем, зачем спешить, если жертва в твоих когтях и не может ни взлететь в небо, ни зарыться в землю… Отчего не позабавиться, как с пойманной мышью!»
5
Между тем, пока меня обуревали такие тревоги, наступил день, которого мы с Зулейхой так напряженно ждали: Эльмира с отличием защитила дипломную работу, о чем даже напечатали в газете. И темой моя Эльмира избрала, оказывается, поэзию певца Халила из Кайтага! Да, да, да, — того самого певца-импровизатора, чьи песни могли взволновать даже бесчувственный камень. Того самого Халила, что был ослеплен, а затем и отравлен за песни о моей матери. О судьбе певца моя дочь писала с такой болью и страстью, словно сама была очевидцем событий… Оказывается, ничто не забывает народ! И я получил невольную оплеуху от собственной дочери. О судьба человеческая! Воистину не знаешь, где утонешь, а где вынырнешь.
Домой вернулась Эльмира такой округлившейся и похорошевшей, что нас разом обуяли и гордость и тревога. Не скажу, что она стала первой красавицей аула, но новый, молодой Халил мог бы и ее воспеть, как мою мать. И не только воспеть, но и отдать за нее жизнь. Будто подменили нашу дочь: стала такой жизнерадостной, ликующей. Только одно оставалось непонятным: от кого у нее эта возбужденная увлеченность жизнью, ведь ни я, ни Зулейха не отличались большой веселостью.
Мы встретили дочь как подобает. Я старался не выдать своего состояния, чтоб не омрачить ее, будто светящегося изнутри, личика. Вот в этой самой комнате собрались все ее подруги — и те, что вместе учились, и те, что рано повыходили замуж и занялись работой в колхозе. До поздней ночи щебетали они здесь; показалось, будто весна со всеми ее радостями, с гомоном голосистых птиц, с яркими цветами, что цвели на платьях и косынках, заглянула в нашу молчаливую саклю. И среди десятков молодых голосов я уже через полчаса безошибочно узнавал такой нежный, бархатистый смех своей дочери…
А когда разошлись подруги, Эльмира весело закружилась по комнате, обняла мать и так поглядела на меня, что пришлось улыбнуться, хотя совсем отвык смеяться. Но девочка ничего не заметила.
— Вот я и дома! — воскликнула она. — А вы у меня такие хорошие, и совсем не изменились, ни чуточки не постарели, все такие же влюбленные…
Она будто песню пела. Уж не знаю, откуда взяла Эльмира, что мы «все такие же влюбленные»! Наверное, весь мир казался ей необычным, прекрасным, полным чудес и сказок… Иллюзии, что цветут недолго, как после дождя полукруг ярких цветных полос, прозванный радугой.
Из своего чемодана, необыкновенного, заграничного, из крокодиловой кожи чемодана, дочь вынула и подарила мне пушистый свитер, сказав:
— Это тебе, папочка! Чтоб не зяб…
И поцеловала старика. Признаться, чуть я не прослезился. Ну, откуда у них, современных девушек, эта доброта, ласка, чистосердечие? К горлу подступил комок восторга, даже не смог сказать «баркала». Дочь заметила и встревожилась:
— Что с тобой, папочка?! Я хотела получше, да денег не хватило…
— Да я не о том, доченька. Просто радуюсь, что ты такая славная… Прости, в день твоего рождения я, кажется, жалел, что родился не сын!
— Это ничего, папочка! Все почему-то любят только сыновей.
Матери она подарила неяркое темно-зеленое платье в темную полоску.
— А это, мамочка, тебе. Я же знаю, что ты любишь зеленый цвет.
— Спасибо, дочка! Спасибо, родная! — Зулейха обняла дочь и прослезилась.
— Ну что это: сделались сразу грустными?! Что с вами? А то и я сейчас заплачу… Что это вы, в самом деле! Будто не я вернулась, а привезли мой гроб…
— Что ты говоришь, дочка! Да отсохнет язык у того, кто желает тебе дурного, — запротестовала Зулейха и, тут же скинув старое платье, надела новое, и вдруг показалось, будто она помолодела и такой я впервые увидел ее в Апраку. Как мало нужно человеку, чтоб расцвести! Лишь немного ласки и уважения…
Ну конечно, я не смог удержаться: надел подаренный свитер. Эльмира даже запрыгала, закричала:
— Папочка, ой как тебе идет! Знаешь, на кого ты теперь похож? Ты похож на тренера нашей футбольной команды…
Бесконечно далекие слова — «тренер», «футбол», подумалось мне.
До поздней ночи дочь рассказывала разные городские истории, повествовала о том, как ездили всем курсом собирать урожай персиков в Хаджал-Махи и виноград в Таркама и Геджухе. («Эх, девочка! — подумалось. — Знала бы ты, чьи это были земли». Но другая мысль перебила: «Хорошо, что не знаешь. Для тебя вся земля народная, ваша, общая…») Рассказала, как хорошо отозвались профессора о ее работе, даже советовали поступать в аспирантуру.
— А это еще что такое «аш-пир-анд-ур»? — насторожилась мать. — Не нравится мне такое слово! Наверное, тяжелая работа… Нечего слушать чужих советов: у тебя есть отец и мать; могут, кажется, посоветовать дочери…
Долго и мило смеялась девочка, объясняя матери, что такое аспирантура. А потом обратилась ко мне, видимо решившись наконец сказать:
— У меня, папочка, очень-очень большая радость…
— И ты для нас большая радость, доченька…
Я провел рукой по мягким черным волосам, потрепал тугие косы.
— У меня другая радость…
— Какая?
— Скажу. Только защити, если мама станет осуждать.
— Разве ты совершила достойное осуждения?!
— Нет, отец.
— Так что же это за радость?
— Я люблю, отец! Люблю! Ой, прошу, не делайте удивленных лиц… И не обижайтесь на меня. Я не могла сказать вам, потому что… потому что… Вы сами знаете почему! Вот видите, а готовы осуждать меня, хоть и не знаете, кто он, этот человек…
— Нет, нет, доченька! Никто тебя не осуждает. Но это так неожиданно…
Да, это было неожиданно. Хотя, здраво рассуждая, нетрудно было б догадаться, что такая привлекательная девушка не останется незамеченной…
— Прежде чем влюбиться, доченька, ты должна была спросить нас! — сказала мать.
— Разве я знала, мама, что так получится?! Только не обижайтесь. А то я подумаю, что вы не любите свою дочку…
И Эльмира опустилась на пол, положила голову мне на колени.
— Не подумаешь, дочка. Знаешь, что очень любим тебя… А кто он?
— Он, папочка, такой непослушный, такой вредный! — Она притворилась рассерженной. — Обещал приехать со мной, я из-за этого задержалась в городе…
— И не приехал?
— Не приехал.
— А может, обманывает тебя, доченька? Ты ж такая доверчивая…
— Нет, нет, папочка! Что ты?! Он не может обманывать.
— Почему же не приехал? Может быть, совесть у него нечиста?
Понимаете, почтенные, как прозвучали эти слова для меня самого!
— Он не мог. Вызвали в Москву. Но к концу недели, к обеду, обязательно будет здесь.
— А чем он занимается?
— Он архитектор, папочка… Я вижу, мама удивлена непонятным словом. Это, мама, человек, который проектирует— ну, рисует на бумаге — новые дома, здания. Ты видел, папочка, университетский корпус на улице Советской?
— С высокими колоннами, с гранитной лестницей?
— Да, да! Это он проектировал. И новый театр… Помнишь, мы с тобой гуляли по набережной и я показывала: большое здание, похожее на орла, который собирается взлететь…
— Тоже он строил?
— Да, строили по его проекту.
— А сколько ему лет? — вмешалась мать; видно, испугалась, не старик ли, если так много построил.
— Он на четыре года старше меня.
— Как раз по горскому обычаю! Хорошо, доченька… Надеюсь, слова любви вы шептали на родном языке?
— Да, отец, он даргинец. Не скажу, что очень уж красивый. Но бывший борец и гимнаст. Стройный, высокий… Вот приедет, сами увидите, что ваша дочь не ошиблась.
— Ну что ты, доченька! Была бы ты счастлива. В добрый час!
— Папочка! Какой ты у меня хороший… Спасибо, папочка! Скажи и маме: почему она не говорит «в добрый час»?!
— Я рада за тебя, дочка! — Зулейха смахнула слезу. — Только не думала, не гадала, что вдруг сразу привалит столько счастья. Люби, доченька, люби: великое это счастье — любить!
— Ой, а я-то боялась! Вы такие добрые, такие хорошие!
И снова стала прыгать, смеяться, радоваться, как маленькая, как одержимая. Вытащила из чемодана еще бутылку французского коньяка, вот ту, что сегодня мы выпили, и бутылку доброго геджухского вина, которую я распил тогда с дочерью: Зулейха никогда и в рот не брала этого зелья. И смеялись мы, и прослезились от радости в ту ночь.
А когда легли, долго не мог заснуть; даже не помню, спал ли вообще. Радость дочери, ее ласка, внимание не рассеяли тревогу. Нет, еще острее почувствовал я опасность разоблачения. Ради счастья дочери не мог я допустить, чтоб на мою семью показывали пальцами и сплетничали. Что ж делать? О, как все было б спокойно, если б не проклятый Курт-Хасан! Откуда он взялся? Что делать? Покончить с собой? Разве этим избавишь семью от позора? Глупо! А может, не такой уж злой человек Курт-Хасан? Какая ему польза губить уже безвредного и беспомощного старика? Нет, надо увидеться с ним, поговорить с глазу на глаз… И утром, сказав, что должен проведать давнего своего друга, я вышел из аула еще до солнца. В бодрой свежести рассвета долго ощущал я терпкий запах сена и кизячного дыма. Чем дальше уходил, тем свежее и светлее делалось вокруг. Шагая один по дороге, извилистой, как моя жизнь, я обдумывал предстоящую беседу с Курт-Хасаном.
Особенно приятным представлялось мне наше с ним расставание: ударили по рукам, он поклялся мужской честью, что схоронит под каменной плитой все ему известное, никогда больше ее не сдвинет и все позабудет. И будто бы приходит ко мне пробуждение от тяжелого сна-кошмара и вновь увидел мир во всей необычности, простоте и ясности и, главное, спокойствии. Великая это радость — быть спокойным! А спокойным может быть лишь тот, у кого совесть чиста, нет двойного дна, чужой шкуры, притворства и вечной тревоги: не сползла ли где-нибудь чужая шкура и не открылась ли твоя собственная?! Размечтался, мне уже представлялось, будто, возвращаясь от Курт-Хасана, уже не прячу глаза, не отворачиваюсь, а каждому встречному пожимаю руку и желаю счастливого пути и все отвечают с радушием: «И тебе, старик, доброго пути!»
Мечты, мечты! Жалкие старческие мечты о покое… К вечеру перевалил через скалистую гору, что нависает над аулом Иракли, и по аробной дороге добрался до одинокой палатки в невысоком кустарнике. На железных опорах теперь уже висели толстые провода; все это напоминало гигантский музыкальный инструмент. Видимо, сегодня верхолазы уже закончили работу.
Я подошел к палатке. На камне была разложена нехитрая трапеза: куски вареного мяса, горской брынзы, разломанного руками хлеба, пустая бутылка водки и полный кувшин с водой. На походном алюминиевом стуле сидел Курт-Хасан и с великим наслаждением курил сигарету в самодельном длинном мундштуке.
— Ассаламу-алейкум!
— Ба, кого я вижу?! Сам князь пожаловал! — обернулся ко мне Курт-Хасан. — Садись, угощайся! А выпивки— баакку — нет… Куда путь держим по старой заброшенной дороге?
— К тебе… — сказал я, подсаживаясь. — Ты что ж, один остался сегодня?
— Все отправились в район. Там, говорят, хорошее будет кино. А я вот остался здесь сторожить.
— А чего здесь сторожить?! Эти железки, — я кивнул на железные опоры, — унесут, что ли?
— Нет. Сторожу, чтоб такие вот старички не запутались в проводах. Ко мне, значит, пришел? Слышал, слышал, что мной интересуешься…
— Скажи, добрый Курт-Хасан, откуда ты взял, что я сын князя Уцуми, а не Мутай из Чихруги?
И я постарался улыбнуться, но чувствовал, что вместо улыбки вышел волчий оскал.
— Знаю! — ехидно улыбнулся ираклинец.
— От кого?!
— От тебя. Сам же только что сказал! — засмеялся Курт-Хасан. И будто громом меня оглушило.
— Хочешь сказать, что прежде не знал?
Горькая обида жгла сердце: «Неужели сам выдал себя?!»
— Прежде не был уверен. А теперь убедился!
— Но ты же на свадьбе в Мугри ко мне, Мутаю из Чихруги, обратился, как к сыну князя?!
— Э, то было просто предположение, догадка… Вспомнилось, как ты зачастил в Апраку к Хажи-Ражабу и Казанби. Сперва знал тебя как Мутая из Чихруги, а потом ребята стали поговаривать, что ты не медный пятак, а золотой, что ты Эльдар сын князя Уцуми… Вот на свадьбе в Мугри я и пошутил ради забавы: посмотреть, как отзовешься. Но мало ли отчего может удивиться человек! Да и как не удивиться, если тебя назвали князем, а ты колхозник… Ну, и позабыл я об этом случае. И вдруг в ауле говорят, что ты мной интересуешься. «Эге-ге! — думаю. — Видно, попал в самое яблочко».
— Почему же до сих пор не донес, не сообщил?
— Есть русская пословица, старче: семь раз отмерь, один раз отрежь. Не было уверенности. Но ты пришел и сам признался.
Бледнел я и краснел от жгучей досады. Прямо папаха на мне загорелась. О, как проклинал себя в эти минуты, да и после…
— Ну что ж, будешь рад донести на старика?
— Старик не старик, а все из чужого стада собака!
И он прищурил левый глаз, будто целился из ружья.
— И где ты научился так уважать седины?
Вдруг лицо Курт-Хасана исказилось, он бросил недокуренную сигарету вместе с мундштуком.
— Где, спрашиваешь? Там, далеко, где от мороза падают птицы, где выйдешь по нужде и моча замерзает сосулькой. И за что? Я спрашиваю, за что потерял я лучшие годы? Знаешь, из-за чего? Из-за того, что был идиотом, поверил вот таким, как ты, скорпионам, вернее, тараканам, выползающим во мраке… Выползающим, чтобы врать о «друзьях справедливости» и совершать жесточайшие несправедливости, насилия, убийства. Чтобы плакать о «лишенных свободы» и лишать свободы других людей. Лицемеры, ханжи, обманщики, а на деле прислужники фашистов, сопливые помощники коричневых палачей… О, как я проклинал вас! Если б эти проклятия сбылись, не только от вас, от всего вашего потомства не осталось бы и потного места. А ты требуешь от меня уважения к сединам! Нет, нет вам уважения! Не дождетесь.