Дальше стриптиза дело не пошло, и Михаил с сожалением закрыл сайт.
— Интересно, — сказала Рита, — сколько тебе ехать до меня? Часа два?
— Думаю, три, — ответил Вестник.
— Жаль, что мы живем в разных городах.
— Жаль. Действительно жаль. — Михаил улыбнулся. Ему нравилось обманывать Риту. Она выглядела от этого очень беззащитной и зависимой.
— И ты готов был бы ко мне приехать?
— А ты позовешь?
Житель кладовки громко вздохнул и с мягким стуком поставил на пол одну ногу, потом другую. Рита вздрогнула.
— Я? — написала она, отправила букву и знак вопроса и замолчала, будто в самом деле ожидая ответа. Будто раньше речь шла о ком-то другом.
— Ты, — ответил Вестник, а в Михаиле зрело разочарование: Рита опять ускользала.
— У меня муж, — сказала Рита, оглядываясь на дверь. — Ты же знаешь, что я замужем. Неужели тебя это не останавливает?
— А я бы все равно приехал.
— Да? Почему?
— Ты такая красивая…
— А я не знаю, какой ты. Никогда тебя не видела.
— Я-то? Я, конечно, толстая уродливая тетка лет пятидесяти, — и он наставил кучу смайликов, а потом сразу продолжил: — Если хочешь, сейчас пришлю тебе фотографию.
— Хочу, — ответила Рита.
Он помедлил немного, а потом выслал файл. Рита, волнуясь, открыла его. Ей так хотелось, чтобы Вестник был похож на Траволту. Но с фотографии смотрел высокий худой мужчина средних лет. У него были темные, густые короткостриженые волосы, высокие скулы и вытянутый подбородок. Мужчина стоял под хмурым небом на фоне белостенного исторического сооружения и был очень сосредоточен и даже хмур. Впрочем, точно выражение его лица определить было сложно, потому что глаза были скрыты темными очками.
Это был скорее Кейдж, чем Траволта. Кейдж, но без его природной мягкости.
Кейдж никогда Рите не нравился.
Хотелось заплакать. Закрыть аську, отключить Интернет и никогда-никогда больше не подходить к ноутбуку.
Но она была одна. Совсем одна — в квартире, где находились и дочь, и муж. И Рита подумала, что если закроет сейчас ноут, если выйдет из разговора, то никто и никогда не скажет ей больше, что она — красивая женщина. Никто. Никогда. Это было как смерть. Умирать в тридцать шесть лет казалось несправедливым. Рита осознала, что подсела на Вестника, как на наркотик, потому что он всегда говорил то, что она хотела слышать.
— Ты правда думаешь, что я красивая?
— Да, — тут же ответил он. — Ты самая красивая изо всех женщин, которых я когда-либо знал.
— Может быть… — ответила она, — может быть, когда-нибудь я и приглашу тебя приехать. Ты тоже очень красивый.
Последняя фраза далась ей с трудом.
Глава восьмая ЧЕТВЕРКА
1На улице внезапно потемнело: словно город захотел спать и прямо посреди дня натянул на голову плотное одеяло снежных облаков. В рекреации стало сумрачно, и Саша зажмурилась. Ей было больно смотреть сквозь полумглу, глаза щипало, будто она открыла их в илистой, грязной воде. Она пошла бы домой, задернула занавески и включила бы яркий свет, но приходилось стоять тут, в безжизненной междусменной школе, и плавить взглядом белую дверь кабинета, из-за которой не доносилось ни звука.
— Привет! — сказал, подходя, Вадим. — Ты чего домой не идешь?
— Жду. Полину.
— Там? — Вадим кивнул на дверь.
— Ага. — Саша снова закрыла глаза и похлопала тяжелым носком сменочной туфли по линолеуму, словно желала убедиться, что мир не исчезает, если на него не смотреть.
— А я тоже туда, — сообщил ей Вадим, и Саша почувствовала, что он запрыгнул на подоконник. От его близкой руки шло приятное тепло, а от тонкого ребра подоконника — холод.
Саша едва заметно кивнула.
— Ввязался, — казалось, Вадим не терял надежды с ней поговорить, и Саша не понимала, зачем, хотя и внутри чувствовала то же, что и снаружи: тонкую вертикаль тепла и массивную холодную горизонталь.
— Вляпался с этим докладом. Фигня какая-то получается. Полинка мне помогла немножко, мне бы теперь у историка спросить, как оно, а он от меня как будто бегает.
Саша снова покивала, но уже про себя.
Вадим завозился на подоконнике, и Саша отодвинулась, чтобы он ее не коснулся.
Из кабинета вышла Полина.
— Ты все? — спросил ее Вадим.
Она кивнула в ответ.
— Немногословные вы сегодня. — И Вадим пошел к кабинету, как будто обидевшись.
А Саша увидела, как дрожат плотно сжатые Полинины губы, как странно она прижимает руки к груди.
— Что случилось? — шепнула она.
— Не здесь, — и Саша поняла.
Они медленно пошли к раздевалке. Саша старалась держаться к подруге ближе, чтобы подхватить, если что, потому что Полину трясло крупной дрожью.
— Что случилось? — снова шепнула она.
— Мммм… — Казалось, Полину вырвет, если только она откроет рот.
Бедро коснулось бедра, и дрожь передалась Саше вместе с тошнотой и страхом.
Не в силах больше терпеть, Саша выдернула из воображаемого шкафа шелковый Полинин платок. Там не было строк неровным пушкинским почерком. Только картинка. Это было необычно, потому что бессловесные картинки на платках Саша рассматривала лишь в детстве, когда не умела читать.
На рисунке была Полина: узнаваемый тонкий силуэт, пышные распущенные волосы. И по ней шли пятна: темно-фиолетовые, грязноватого оттенка. Везде: на губах, на руках, на груди, на бедрах. Похожие на отекшие двухдневные синяки.
Саша охнула и отстала.
Потом, одевшись и догнав Полину на улице, спросила:
— Он трогал тебя?
Полина кивнула: даже не кивнула, просто уронила голову, и волосы упали на лицо несколькими слоями плотных занавесей. Она так и шла до самого Сашиного дома: глядя под ноги, тараня морозный воздух лбом — словно это была крепостная стена.
Пока Саша возилась с ключами, запирая дверь, Полина растворилась в квартире. Саша обернулась и увидела, что ее куртка валяется на полу и ботинки лежат как попало: один перевернут подошвой вверх, другой встал на него пяткой, словно кокетничая, как в те дни, когда красовался в магазинной витрине.
Шарф Ариадниной нитью тянулся к Сашиной комнате.
Саша разлучила ботинки, сунула шарф в рукав куртки, повесила куртку на вешалку, пошла за Полиной и не сразу увидела ее.
Та сидела за кроватью, прижавшись спиной к стене, и смотрела прямо перед собой. Саша осторожно вытянула платок. Полина все еще не думала словами, она представляла себе каждое прикосновение историка, словно это были клочки липкой ленты, наклеенные по всему телу. Где-то было наклеено по два, по три клочка, и они топорщились грязными, истрепанными завитками углов. И жгли, как перцовый пластырь. Как сошедшие с ума электрогрелки.
Саше стало так ее жалко…
— Чаю? — спросила она. Полина не ответила, но, кажется, кивнула где-то глубоко внутри себя, а потом снова занялась подсчетом синяков, невидимых ран, к которым электрогрелки тянули раскаленные проволоки своих внутренностей.
Саша выбежала на кухню, заварила чай и, подумав, вынула из холодильника банку малинового варенья, потому что в детстве оно представлялось ей лекарством от всего на свете.
Она дала Полине варенья, а потом долго отпаивала с ложечки чаем: набирала горячий, дула и аккуратно вливала между Полиниными губами. Потом опять зачерпывала малины. Варенье липло к губам, и фиолетовая нашлепка на них стала истончаться и пропадать, и скоро на губах почти ничего не осталось. Тогда Полина смогла говорить.
— Да, трогал, — сказала она и попыталась, заплакать. Но у нее не получилось.
— Как? Где? — Саша не знала, как спросить.
— Он сказал, — немного подумав, ответила Полина, — что всегда видит, когда девушка уже не девственница. Сказал, что прожил жизнь, и у него богатый опыт. И хотел бы ухаживать за мной, и… и…
Полина резко выдохнула: один, другой раз; сухо, давясь, закашлялась, согнулась пополам, и Саша поняла, что это попытка выдавить слезы, которые никак не идут. А без слез — она знала — не приходит облегчение, ощущение пустоты и чистоты внутри: как будто тебя вымыли и хорошенько проветрили, и ты весь наполнен новым плотным воздухом, и от этого немного неуютно, и побаливают стены и пол, там, где по ним прошлись грубой щеткой, — но это приятная боль, боль освобождения. А к Полине слезы не шли. Ее душила скопившаяся внутри грязь.
— Он сказал: «куда до меня твоим сопливым мальчикам» — и тогда взял за грудь и… Не взял, нет. Тронул. Но так, что… А потом — по щеке. И губы. Не целовал, нет. И я испугалась тогда, а он говорил — как будто уговаривал, я не знаю, и…
— Тебе нельзя к нему больше. Тебе нельзя! — Саша шептала, но шептала с напором, чтобы ее слова змеиным шипением заползли Полине в голову как можно глубже. — Ты к нему больше не пойдешь!
Полина испуганно затрясла головой:
— Тебе нельзя к нему больше. Тебе нельзя! — Саша шептала, но шептала с напором, чтобы ее слова змеиным шипением заползли Полине в голову как можно глубже. — Ты к нему больше не пойдешь!
Полина испуганно затрясла головой:
— Нет-нет. А как же доклад? Как я объясню? Что я Вере Павловне скажу? Он же нажалуется Вере Павловне, что я больше не хожу.
— Ну и что? Ну и что?!
— А Вера Павловна скажет маме. Нет, я не могу, я не могу…
— Маме надо сказать. Она его с горчицей съест: ты же знаешь свою маму.
Они бормотали это, крепко держа друг друга за руки, бормотали быстро, тихо, почти невнятно, и вдруг обе замерли и осеклись. Саша смотрела прямо в Полинины глаза, и там был страх. Она медленно потянула на себя уголок шелкового платка.
2Мать Полины, Инна Юрьевна, не была ангелом, и никакие незабудки на ногтях не могли этого скрыть. Но страшно было увидеть, какая она на самом деле и как сильно Полина боится ее.
Ужас был кромешным, как перед мистической силой, которая может уничтожить все, что попадется ей на глаза.
— Я не могу рассказать. — Полина снова потрясла головой и взглянула на Сашу глазами, блестящими ярко и безжалостно, как лишенные влаги солончаки. — Если бы ты могла сама посмотреть…
— Я могу, — ответила Саша.
И она стала быстро, один за одним, вынимать платки воспоминаний, которые Полина проигрывала в голове. Это было как смотреть замкнутую ленту с прорезями, которая крутится на патефонной пластинке: рваный, рубленый мультфильм, от которого болят глаза.
Полина в этом мультике была маленькая. Совсем крохотная. И Саша не сразу сообразила, что она просто представляет себя такой рядом с огромной, значительной матерью: она была маленьким паучком с тонкими ручками-ножками, раскрашенным совсем бледно, едва тронутым желтовато-серой краской.
Инна Юрьевна была тучей, серо-сизой, яркой, сверкающей молниями поддельных бриллиантовых нитей.
Полина сидела в коридоре возле школьной раздевалки и боялась идти домой. Она была, наверное, в первом классе. Потом все-таки пошла и брела по улице медленно-медленно.
— Какие оценки? — спросила дома туча. Короткая строка на платке была усеяна кляксами.
— Четверка, — шепнул паучок.
— Какая четверка? — Туча придвинулась и вдруг стала видна смутно и расплывчато, словно у паучка потемнело в глазах.
— По рисованию. За пальму.
— Дрянь, — громыхнула туча. — Маленькая ничтожная дрянь.
Саша поняла, что видит это уже не в образах: Полина перестала скрываться за ними и начала показывать все как есть, словно заново переживая то, что было десять лет назад.
— Дрянь! — взвизгнула Инна Юрьевна. — Ума не хватило пальму нарисовать!
А потом она замолчала — словно успокоилась и взяла себя в руки.
Маленькая Полина тоже выдохнула. Отступила на шаг назад, словно проверяя, можно ли ей уже идти, закончен ли разговор.
Но Инна Юрьевна вытянула вперед руку с остро отточенными ногтями, положила ее дочери на макушку, медленно запустила пальцы в волосы у основания косички, приподняла их маленьким куполом, а потом вцепилась изо всех сил, словно хищная птица, и дернула вверх. Полине показалось, что волосы отрываются, и красный в черных прожилках ужас заволок все вокруг.
Мать швырнула ее в угол, брезгливо стряхнула с ладони тонкие волосинки, отхлестала дочь по лицу, подняла за плечи, встряхнула и бросила еще раз.
— Не будешь учиться, — сказала она спокойно, — пойдешь в дворники. В грязи ковыряться всю жизнь. Всю жизнь. А я не для того тебя ращу, чтобы ты ковырялась в грязи. Ты должна быть достойна своей матери, понимаешь? Я в этой жизни не последний человек, и ты должна соответствовать или снова будешь наказана.
Платки кончились.
Полина плакала, наклонившись вперед, обняв Сашу, прижавшись к ней с отчаянием потерявшегося ребенка. Она рыдала, и от пальцев, впившихся в Сашины руки, той стало мучительно больно. Но Саша готова была терпеть.
— И что, каждый раз — так? — спросила она, когда слезы почти закончились и когда поблекли фиолетовые отметки на Полинином теле.
— Что? Нет. Нет, — ответила Полина. — Один раз. Я больше четверок не получала. И всегда все делала как ей нравится. Всегда. Я такая трусиха!
— Ну хорошо, — Саша отчаянно искала выход, — а твой художник? Может быть, он сможет помочь? В конце концов, ему ведь на тебя не наплевать, да?
— Нет, он не поможет. — Полина удивительно светло улыбнулась сквозь слезы.
— Из-за жены? Потому что женат?
— Нет, — она немного помолчала. — Просто он больной и старенький.
3Полина встретила его весной на выставке. Шел дождь, домой не хотелось, к Саше — тоже. Она зашла в Зал Союза художников: три комнаты анфиладой, пустота и картины по стенам. Никаких посетителей, и только на диванчике в углу — смотритель, пожилая грузная тетечка, а рядом с ней — нервный бородатый мужичок, всклокоченный и ежеминутно потирающий руки.
Полина смотрела картины: шла по кругу медленно-медленно, чтобы убить время. Закладывала руки за спину, наклонялась вперед, близоруко сощурившись, и склоняла голову набок, играя заинтересованность.
Двое на диванчике притихли, Полина чувствовала, что они разглядывают ее.
Картины были самые обыкновенные: сероватое зимнее утро, ваза с чахлыми былинками, портрет полной женщины за фортепьяно.
Полина обошла залы два раза. Ей тут нравилось: чисто беленные стены, большие окна, новый ламинат на полу.
Когда она пошла на третий круг, мужичок подошел к ней и спросил:
— Ну как вам, нравится?
— Да, — ответила Полина.
— А что-нибудь вы могли бы выделить? Какую-нибудь одну вещь?
Полина наугад ткнула пальцем в натюрморт с вазой и былинками.
— Да, — протянул мужичок, — мне тоже кажется, что эта мне особенно удалась.
Он потом долго говорил, а Полина слушала и почти все время молчала, и тетечка-смотритель в конце концов принесла им по чашке крепкого, хорошо заваренного чая. Художник не пил, а смотрел, как пьет Полина, и наконец сказал — медленно и осторожно подбирая слова:
— Полиночка, у вас удивительное лицо. Сразу и взрослое, и детское: взрослые черты, а взгляд — ребенка. Вы не согласились бы позировать мне? Дело в том, что от меня давно уже хотят, чтобы я написал одну картину, а я все никак не мог найти натурщицу и… и вот…
— И ты спишь с ним? — спросила Саша. Она была обескуражена.
— Нет, — ответила Полина. — Он ко мне совсем по-другому относится.
— Но ты позируешь обнаженной?
— Нет, что ты! Он очень хороший. Он бы никогда…
— Но он женат? Ты говорила, что он женат.
— Он живет с мамой. И больше у него никого нет и никогда не было.
— А сколько ему лет?
— Шестьдесят пять. И у него больное сердце.
…Мастерская художника была в самом центре, на втором с половиной этаже большого здания с красиво скругленными углами.
Полина поднималась по широкой лестнице пять пролетов и на площадке входила в дверной проем без двери, у которого висела мутно-зеленая с черными буквами табличка: «Мастерские Союза художников». За проемом тянулся перегороженный решеткой коридор с дверьми, на которых значились имена. Полина отпирала решетку своим ключом и шла к самой дальней двери. Она заходила не стучась и пробиралась вперед через крохотную прихожую, заставленную подрамниками.
В мастерской было светло и просторно. Тут всегда играли «Битлз», и Полина, не мешая художнику работать, шла к плетеному креслу у окна и устраивалась там.
Кресло стояло на возвышении, ножки его путались в драпировках, а рядом был шаткий одноногий столик, на котором, как правило, лежали две-три книги. Полина читала, слушала музыку, поглядывала на развешанные по стенам картины и ждала, когда художник закончит.
Потом они пили чай и разговаривали: обсуждали книги или он рассказывал что-то о живописи и о музыке. Это было неважно.
За те полгода, что они были знакомы, художник написал три Полининых портрета. Один — мягкий, слегка затененный: только профиль; голова, чуть склоненная набок. Второй — бледное лицо, яркие глаза и поджатые губы; выражение сосредоточенности. Третий был во весь рост, удивительно светлый, и он нравился Полине больше других. На нем она читала, сидя в плетеном кресле. Ее ноги были подогнуты под себя, а голова немного наклонена.
Несколько раз Полина была у художника дома. Он жил с Мамулей, которой было восемьдесят восемь лет. Ходить Мамуля не могла из-за сломанной несколько лет назад шейки бедра.
Она долго смотрела на Полину, а потом заплакала сентиментальными старческими слезами.
— Вот, — говорила она, — с детками родными не сложилось у него. Что ж, жизнь такая, да…
— Мамуля, ну не надо, ну не плачь, — говорил художник, теряясь при виде ее слез.
— И может, глупо это, я попросила: ну нет у меня настоящей внучки, так ты мне ее хоть нарисуй. Чтобы, пока нет его дома, посмотреть на нее можно было. И — чего греха таить — поговорить иногда. Все не сама с собой. А можно я тебя буду внучкой звать?