Тень евнуха - Жауме Кабре 15 стр.


Люлька уже почти коснулась земли, и я почувствовал себя более уверенно.

– Спокойной ночи, ребятки, – сказал Голубоглазый, подводя черту.

Я встал и с улыбкой Хамфри Богарта отряхнул задницу. Парень с кукурузной головой отрывал корешки билетов новых мучеников. Я не заметил печали в его глазах, но мне показалось, что он избегал наших взглядов. Встав на твердую землю, я выдохнул в сторону Голубоглазого:

– Так, значит, нам придется направить суровую критику в затылок товарищу…

Кто-то улыбнулся, но Голубоглазый испепелил меня мрачным взглядом.

2

– Мне очень тяжело говорить об этих вещах, Микель… потому что они определили всю мою жизнь, и все случилось так, как случилось, потому что я такой, какой есть. Но мне понадобились десятилетия, чтобы я научился принимать себя таким, как есть. Когда мне было семнадцать-восемнадцать или, может быть, чуть побольше, я только плакал. А теперь не то чтобы смеюсь, но говорю об этом с сухими глазами. И к тому же я об этом говорю, Микель, могу тебе рассказать. Мне кажется, что впервые я об этом догадался, когда мне был двадцать один год. Твой отец, в смысле женщин, был парнем очень… как бы тебе сказать?

– Бабником.

– Вот это я и хотел сказать, – пробормотал дядя, неловко опершись на спинку кровати и устремив потерянный взгляд туда, где жили воспоминания о том, чего Микелю не следовало бы знать о личной жизни отца.

Дядя говорил, что в семнадцать или восемнадцать лет его отец уже был завсегдатаем публичного дома «У Маньяны». «Мне же, похоже, торопиться было особенно некуда. Он меня туда и привел, притворяясь, с типичным для него с самого детства бахвальством, что знает о женщинах все: о том, что у них между ног, о шлюхах и о шампанском. Ты-то там не был, у Маньяны, но это был роскошный бордель, он стоял у дороги на поселок Мура, в очень красивом месте, среди деревьев, с кучей шторочек и с кучей баб. Говорят, что пика славы он достиг во времена моих родителей, но, так или иначе, в тот или иной момент своей жизни любой мужчина, живший в Фейшесе, там оказывался. В двадцать один год пробил и мой час: меня затащил туда любитель этого дела Пере Женсана Первый, Лучший Друг. Он хотел, чтобы меня приласкала Люсия. Люсия, называвшая себя на итальянский манер Лючия, была женщина молодая, красивая, черноглазая, чувственная, черноволосая, с безупречной фигурой и длинным списком восторженных поклонников. Позже я узнал, что Лючия была родом из поселка Жиронелья и приходилась племянницей церковному настоятелю, разбившему множество сердец. Было ясно, что Лючия обладала той демонической красотой, которую наследуют рожденные во грехе».

– Сядь нормально, дядя, у тебя рука затечет.

– Да нет, мне так удобно. И помолчи, сделай милость, дай мне рассказать. Лючия была очень хороша, просто красавица, нельзя не признать.

– Маурисий, я тебе ее дарю.

Я чуть не задохнулся – для меня это было слишком, – но Пере стал говорить, что за такую женщину и умереть не жалко, что она может открыть мне глаза на жизнь, что я тихоня, а она поможет мне обрести радость. Все это говорил мне твой отец, семнадцатилетний сопляк. А Лючия явно была с ним заодно: они оба смеялись, и, кажется, смеялись надо мной. Он подмигнул мне и оставил меня, сукин сын, наедине с этой захватывающей дух женщиной. И то, о чем я уже подозревал, стало ясно в тот самый момент, Микель. Мне ужасно стыдно об этом говорить, но это одна из причин, по которой я так отчаянно и с головой ушел в книги: хотел узнать, смогу ли я забыть о том, кто я есть, или, что еще страшнее, смогу ли я себя изменить. Лючия разделась передо мной и начала меня ласкать, раздевая, но я стоял как истукан.

– Твой друг мне уже говорил, что ты очень застенчив.

– Я… просто я…

– Ничего, солнышко. Расслабься. Я сама.

– Да, но только…

С такими разговорами далеко нам было не уйти. Мы оказались в кровати, до которой было рукой подать. И тут я понял, что дело не в том, что мне противна именно бедняжка Лючия, а в том, что нельзя пытаться сделать своим то, что тебе не мило, войти в него и овладеть им, потому что оно тебя автоматически и беспричинно отталкивает. Когда я это понял, то поднялся с кровати с прояснившимися наконец мыслями и сказал ей тихо, но твердо:

– Мне не нравятся женщины.

Она на несколько секунд застыла, а потом начала возбуждать меня руками, чтобы доказать, что я вру.

– Видишь? – через минуту сказала она с глубокой обидой в голосе. – Как ты можешь говорить, что я тебе не нравлюсь, если у тебя так стоит!

Лючия была уязвлена в том, что ей не удалось соблазнить меня; к тому же она, должно быть, чувствовала себя представительницей всех женщин мира и потому не могла понять, как же так: такой ладно сложенный парень и не бежит за ней, как собачонка.

– Дядя, я и понятия не имел…

– Это секрет всей моей жизни, который я не сумел должным образом скрыть. – Он наконец сел в кровати прямо, и Микель немного успокоился. – Кроме тебя, вот теперь, когда мне все уже безразлично, об этом знали только трое. И если бы я мог заново пережить некоторые моменты своей жизни… и те никогда бы не узнали.

– И что же ты, рассказал об этом моему отцу?

– Нет, не рассказал. Да я и сам еще не знал. Мне никто не рассказывал, что такое гомосексуализм. Тогда таких называли бабами, кокетками, жеманниками, но не гомосексуалами, как вы сейчас говорите. Кроме всего прочего, потому, что об этом вообще никто и никогда не разговаривал. А я жил с этим, сам не понимая. Я ведь думал, что это самая что ни на есть обыкновенная вещь – бояться женщин, чувствовать, что они от тебя далеки. И я нашел убежище среди томов Вергилия и Горация. Никто из домашних не видел в этом ничего странного, не говоря уж о Мауре Втором, Божественном. Куда там, ему казалось, что это совершенно естественно. Они понятия не имели, что Вергилий спасал меня от встреч с женщинами и от близости к прекрасным фигурам мужчин, которые мне нравились. Никому не говори о том, что я тебе сейчас рассказал, Микель.

– Я люблю тебя, дядя.

Тут пролетел тихий ангел. Молчание позволило нам услышать, как сержант Саманта отчитывает какого-то старика, который опять обмочился без разрешения. Чтобы не расстраиваться, Микель опять посмотрел в глаза дяде, который вернулся в свои двадцать лет.

– В этом юноше живет душа художника, – решил однажды твой прадед Маур Второй.

– Да ну?

– Да. Он будет поэтом.

И меня отправили учиться на философско-гуманитарный факультет. Я ничего не имел против, мне было приятно идти по стопам классиков. И я на время отдалился от Пере, которому было предначертано стать помощником отца, деда Тона, на семейной фабрике. И благодаря книгам под мышкой я превратился в человека особенного, которому простительны некоторые странности, а ведь в то время и в Фейшесе, и в Барселоне все танцевали чарльстон, веселились, и каждое гулянье заканчивалось тем, что ты с похмельем просыпался в чужой кровати. Все, не считая меня.

– Маурисий, ну давай пойдем со мной, мать твою.

– Я подожду тебя в гостиной, чаю попью.

– Ну не будь ты как баба, пошли. Развлечемся…

Твой отец постоянно читал мне мораль: он все доказывал мне, как вредно для здоровья воздержание, и объяснял, что будет еще время исправиться морально и духовно и полностью посвятить себя одной-единственной женщине и так далее. Но мне совсем не хотелось говорить ему, что я до смерти боялся этих крашеных баб, что меня от них тошнило. Я не мог ему рассказать, что сердце у меня екало, когда я видел мускулистого, полуобнаженного мужчину, нагружающего телегу льдом или работающего на стройке, взобравшись на леса, с трехдневной щетиной, с загрубевшей от работы под открытым небом кожей… и я мечтал, чтобы он разделся прямо передо мной, о том, чтобы ласкать его. Но я и не подозревал, что это означает, что я голубой; не знал, что это может причинить мне боль. Хотя инстинктивно чувствовал, что это нужно скрывать. Пока не решил, втайне от всех, пойти и поговорить с отцом Висенсом.

– Зачем?

– Затем, что все так делали. Отец Висенс был уже старенький, но все говорили, что он мудр и благоразумен, и я думал, что он сможет объяснить мне, что со мной такое и каков наилучший выход из положения. И он нашел достойный выход: он сделал меня несчастным на всю жизнь. И сделал это очень умело.

– Да ты знаешь, кто ты?

– Нет, отец мой. В каком смысле, кто я?

– Знаешь, кто ты? – И голос его дрожал в темноте исповедальни.

– Нет, отец мой.

– Ты – развратник.

Это был приговор на всю жизнь. Я, Маурисий Безземельный, Развратник, выслушал его с ужасом. И, холодея, понял, что неразрывно связан с Содомом и Гоморрой и что гнев Божий непременно падет на меня, если только я не…

– Если только я что, отец мой?

– Если ты не победишь эту противоестественную склонность и не умертвишь свою грешную плоть во славу Божию; если не примешь решение всю жизнь воздерживаться от каких бы то ни было плотских связей. И вообще, ступай-ка ты к врачу.

– Если только я что, отец мой?

– Если ты не победишь эту противоестественную склонность и не умертвишь свою грешную плоть во славу Божию; если не примешь решение всю жизнь воздерживаться от каких бы то ни было плотских связей. И вообще, ступай-ка ты к врачу.

– Кто, я? К врачу?

– И прочитай сто покаянных молитв Пресвятой Богородице.

И я отправился к врачу, к доктору Каньямересу, который выслушал меня с большим вниманием, но тут же загрустил. Он ничего не мог с этим поделать: «я не могу, понимаешь, Маурисий, нет у меня от этого никакого средства… Может быть, тебе все же лучше решиться?»

– На что решиться?

– Ну как… Не то чтобы мне хотелось тебя к этому подталкивать, но, может быть, имеет смысл… А если тебе попробовать, ну, с женщиной… Может, тебе понравится…

– Я пробовал.

– И что?

– Они мне неприятны. Нет. Мне с ними очень плохо. Я их боюсь. Это сильнее меня…

Благодаря святому отцу и бесценному содействию доктора Каньямереса Маурисий Безземельный, Развратник, принц Содома и властелин Гоморры, начал жить, проливая невидимые миру слезы и чувствуя себя грешником.

Шестьдесят лет спустя, скорчившись на кровати в сумасшедшем доме, указывая пальцем на своего внучатого племянника, он посмотрел на него внимательно и с болью во взгляде и с надрывом в голосе признался, что, поговорив с отцом Висенсом и с доктором Каньямересом, понял, что кто-то приговорил его навеки быть несчастным.

– Почему же ты не взбунтовался?

– Сегодня легко говорить… – Он набрал воздуха и посмотрел на меня с улыбкой. – Я и взбунтовался: я так и не прочел сто покаянных молитв Пресвятой Деве Марии.

– Хочешь отдохнуть немного, дядя?

– Нет. В двадцать два года я влюбился.

Они немного помолчали. Из глубины воспоминаний родилось новое признание:

– Его звали Микель. Микель. Так же, как тебя, Микель. – Он снова на несколько минут ушел в воспоминания. – Микель Россель. Я никогда никому об этом не рассказывал.

– И не нужно об этом рассказывать.

– Нет, нужно. Вот увидишь. – Он бросил взгляд на тумбочку. – Может, съедим шоколадку?

С удовольствием жуя шоколад, дядя Маурисий рассказал ему, что Микель был юношей его возраста, немного помоложе, и работал ткачом на фабрике Женсана.

– Нам было очень трудно понять, что мы друг другу нравимся. Это было тяжело, это было невозможно, ты понимаешь?

– Не стоит об этом говорить.

Но дядя невозмутимо продолжал монолог своей боли, и в тот момент речь пошла о любви: «Понимаешь, Микель, в первый раз мужчина отвечал на мой заинтересованный взгляд взаимностью. Микель Россель ел холодное мясо из своего узелка, сидя на земле, облокотившись на стену текстильного цеха и совершенно не беспокоясь о пыли, от которой я тут же начинал кашлять, как астматик». И дядя рассказал, что они с Пере искали отца и остановились рядом с товарищем Микеля, который указал им, что хозяин Женсана прошел вон туда, к котлу. И Маурисий взглянул Микелю в глаза. Микель, не переставая жевать, тоже посмотрел на него, явно смеясь про себя и приводя его в замешательство. Перед тем как уйти по коридору к грунтовочному цеху, Маурисий обернулся и с ужасом понял, что этот красивый, хорошо сложенный парень идет за ним. Недолго думая, он сказал Пере, что сейчас его догонит.

– Как тебя зовут?

– Микель.

– А меня Маурисий.

– А я и так знаю.

И он беззвучно засмеялся – так, как только немногие умеют делать, Микель. С того самого момента я понял, что буду любить его. И мы начали встречаться, всегда тайком, всегда прячась; вначале мы скрывали это даже от самих себя, делая вид, что не понимаем, что мы друг другу нравимся. И вот в один прекрасный день Микель взял меня за руку, за ту руку, которой я сломал ветку в лесу на равнине Бонайре, куда мы ходили собирать грибы. Мы долго смотрели друг другу в глаза, стоя рядом, слишком близко, чувствуя угрызения совести и дрожь желания, и Маурисий Безземельный первым сказал: «Я люблю тебя, Микель…» Эхо волшебного воспоминания затерялось в стенах комнаты, и он рассказал, что Микель ответил ему нежным поцелуем, и обе небритых щеки коснулись друг друга. «И я подумал, быть может, и вправду возможно решиться быть счастливым, как все люди. Но в тот момент я отчаянно боролся с идеей греха, душившей меня уже столько лет».

– Ты думаешь, мы правильно поступаем? – спросил я, Маурисий Безземельный, Моралист.

– Кончай болтать и обними меня.

Микелю было не до церемоний. Так что мы обнялись, и я потерял рассудок и с этого момента понял, что наслажденье мне доступно, даже если это наслажденье запретное, о котором я не смогу рассказать ни отцу Висенсу, ни доктору Каньямересу, ни моему дорогому другу Пере Женсане Первому, Беглецу, который в то самое время, должно быть, развлекался с двумя потаскухами одновременно и думал: «Жизнь прекрасна, потом покаюсь в грехах, и привет». Загвоздка в том, Микель, что эти долгие мгновения любви были всего лишь мельчайшими и незаметными островками счастья.

Микель, тот другой Микель, Микель Россель, был очень нежен и осторожен. Он научил меня понимать, что я ему тоже нравлюсь; ласкал меня так, как я даже представить себе не мог; показал мне, как нежно исследовать тело любовника. В то утро мы не нашли больше грибов, Микель; зато мы нашли друг друга и запечатали свою привязанность, а может быть, и любовь, не знаю, неудобной печатью тайны. В семье Женсана многие прожили всю свою жизнь с безмерной тайной за спиной; и я был одним из них. Суть в том, Микель, что я любил Микеля до самой его смерти.

Вечер в тишине сумасшедшего дома пролетел, как вздох. И тени стали уже едва различимы.

– Дядя…

– Да?

– Меня назвали Микелем в честь твоего Микеля?

– Нет. Тебя назвали Микелем в память твоего брата Микеля: на этом настояла твоя мать. Но твоего брата действительно назвали Микелем в честь моего Микеля. – Дядя вытер скомканным платком слезу. – Я воспользовался правом крестного отца, чтобы навсегда сохранить память о своей любви. Но твои родители этого не знали.

– Вы уже расстались, когда я родился?

– Он уже умер, Микель. Уже много лет прошло с тех пор, как Микель умер. С тех пор, как его убили.

– Что? – И после паузы, в которой жили тени: – Кто?

– Да мы никогда не бывали вместе, я и Микель. Мы встречались под покровом темноты. Или в людской толпе, делая вид, что между нами нет ничего подобного тому, что на самом деле происходило. Он был рабочим, я – родственником хозяина, и мы оба присутствовали при провозглашении Каталонской Республики на площади Сан-Жауме в Барселоне. Микель был очень пылким юношей, и вскоре он записался в Федерацию анархистов Иберии. Мы шли тропой надежды и даже не могли взять друг друга за руку, но нас объединяло то невероятное счастье, которое рождается, когда мечты многих сливаются в одно целое. И вместе мы перебывали в бессчетном числе дешевых гостиниц возле Барселонского порта (всегда держась подальше от Фейшеса и его злых языков) и учились в них запретным движениям нежности, и мало-помалу наши неопытные тела овладели азбукой ласк, и в тайне нашей любви Маурисий, студент отделения классической филологии, и Микель, ткач, рабочий второго разряда, стали неразделимы.

– Но кто убил твоего Микеля, дядя?

– Дед, Маур Второй, Божественный, распрощался с жизнью в конце тридцать второго года, в полном противоречии со стихами, типичными для этого времени, а ведь он так хорошо знал поэзию, однако понятия не имел о том, что происходит с окружавшими его людьми. Он умер поэтической смертью: дон Маур всегда воображал себе финал, который можно было бы пересказать александрийскими стихами, и то, как он произносит последние слова (у него было заготовлено три варианта), окруженный безутешными домочадцами, в присутствии широкого круга всех современных писателей, оцепеневших от такой потери и не понимающих, к кому после смерти Маура Женсаны перейдет негасимый факел гениальности. Но этого не произошло: дед Маур умер в северной галерее, сидя в кресле, держа в одной руке трубку и крепко сжимая тетрадку в другой. Никто не знает, когда именно он умер, но он точно ушел в одиночестве и, возможно, зная, что умирает, почтил всех Антониев и Мауров и их супруг, недвижимо наблюдавших за его смертью с портретов. Даже песик Бонапарт не издал ни звука. Его нашла Льюиза, уже очень старенькая: за несколько месяцев до того, когда была провозглашена Республика, она отпраздновала сорок шестую годовщину своего пребывания в услужении в доме Женсана. Бедная старушка, тихо плача, обошла весь дом, пока не обнаружила меня в библиотеке склонившимся над томом Овидия. Трубка навсегда осталась лежать на письменном столе деда-поэта. Письменный стол так навсегда и остался стоять в кабинете. А тетрадка, которую он сжимал в руке, перешла прямиком в мои руки. Твой дядя Маурисий Безземельный побледнел, наверное, даже больше оттого, что увидел у деда в руках эту тетрадку, чем от самой его смерти. Дедушка Маур, Микель, поступил ровно так, как с незапамятных времен поступали все мужчины в роду Женсана.

Назад Дальше