– Ты все еще не можешь выбросить из головы эту девицу.
– Да, я все еще думаю о Монтсеррат. Я всегда буду о ней думать. Она открыла мне глаза в новое измерение человеческих связей. И боль моего существования в том, что я не могу себя реализовать, потому что она, важнейшая часть моего жизненного плана, покинула меня навсегда. Но она живет в моих мыслях.
– Успеет еще исчезнуть, – отхлебнул первый глоток Женсана.
– Монтсеррат? Да никогда. У нее есть особенный способ не исчезать, она становится наваждением и не дает жить.
– Нет, Ровира. Ты тоже человек. И Монтсеррат исчезнет. – Герр доктор Болос.
Микель Женсана посмотрел в сторону пляжа. Волны были столь же печальны, как и они трое, и ему стало ужасно жаль того, что он – волна быстротечной жизни, созданная одним только ветром, не имеющим к ней никакого отношения. Он посмотрел на Ровиру, впервые с пониманием:
– А если не исчезнет, тогда ты научишься жить в ее невидимом присутствии.
– Скорей я умру.
– Ну и умирай.
Они замолчали. Конечно, не следовало этого говорить, но ему было досадно, что Ровира превращает свою проблему в нечто исключительное. Интересно, что бы он сказал, если бы я начал ему рассказывать о Берте! Если бы я рассказал ему о том, как пережил все мои влюбленности… Хорошо еще, что в то время Микель и понятия не имел о той истории, которая изменит его на всю жизнь, потому что тогда ее не было и в помине: ему было неведомо ни о существовании Терезы, ни о ее скрипке.
После двух кружек пива из несколько затуманенных глаз Ровиры полились слезы. Болос и Женсана, задушевные друзья, которые уже много лет друг другу не рассказывали про свои сердечные дела, очень неловко себя почувствовали перед плачущим Ровирой, который, за все годы заключения в монастыре, законсервировался во времени и требовательно возвращался к тому стилю дружбы, который для них двоих уже давно испарился среди натертых ходом времени мозолей. Ладно бы еще, если бы они трое были женщинами. Но так как женщинами они не были, кружка в руках была очень кстати. Она годилась даже на то, чтобы отводить в ее сторону взгляд. И на то, чтобы напиться, после того как Ровира надтреснутым голосом признался им, что, стараясь выбросить Монтсеррат из головы, целую неделю провел в публичном доме, а ведь он никогда в жизни до этого не был ни с одной женщиной и был одержим образом девственной чистоты Монтсеррат.
– Ну и как? – Герр доктор Болос первым нашелся что сказать.
– Мне понравилось. Некоторые из них просто красавицы. И если закрыть глаза, можно представить себе, что с тобой женщина, которую ты любишь, как будто это театр Бертольта Брехта с его «эффектом отчуждения», понимаете? Ты играешь на сцене театра жизни, прекрасно понимая, что это пьеса, но ты в ней задействован, потому что хочешь достичь невозможного… Не знаю, понятно ли я объясняю. Но это работает, а потом…
– Чего потом?
– Ну как, потом все равно плачешь. Но время провел хорошо… Дай мне сигаретку.
– И много ты трахаешься?
– Да. Хочу наверстать упущенное.
– Не говори мне только, что, пока ты был монахом, ты ни разу не устроил себе выходной.
Ровира посмотрел на них с видом проповедника. И произнес торжественным тоном:
– Мне бы даже в голову не пришло. Я вышел из Ордена таким же девственником, как и вошел.
– Но ведь говорят же, что…
– Врут. Это я сейчас наверстываю, чтобы дойти до вашего уровня.
– Тоже мне уровень, – вырвалось у Женсаны.
– Ты это о чем?
– Ни о чем.
– О том, что он-то сейчас лапу сосет, Ровира!
– Да ладно, не в этом…
– Какая разница. Когда пройдет первый пыл, все будет нормально. У тебя тоже все образуется, Ровира.
– Не знаю… Я тут размышлял и сделал открытие, что личность находит свое выражение на биологическом уровне… – По его широко раскрытым глазам было видно, что на него самого сильное впечатление производит даже эхо этих слов. Борода, длинные волосы и длиннющие усы, смоченные пивом, придавали ему несколько распутинский вид. – И вследствие этого все эмоциональные проявления должны иметь физический компонент, который, при соблюдении соответствующих параметров, ставит их в контекст.
– Чего?
– Он в том смысле, что, коль скоро все помрем, надо успеть натрахаться, – объяснил Женсана, перед тем как окунуться в кружку по самое дно.
– Я в том смысле, – взял слово заинтересованный товарищ, – что собираюсь отпендюрить всех женщин в Барселоне, я имею в виду – поиметь, и это поможет мне забыть Монтсеррат. – Его глаза сверкнули. – А если будет свободное время, доучусь на факультете классической филологии.
Они помолчали, как будто им нужно было это переварить. Микель еще раз посмотрел на серые волны, бившие о берег, и этот пейзаж показался ему еще печальнее, чем обычно. Ему хотелось кричать или декламировать «où sont les neiges d’antain»[114]: он чувствовал, что не он один разочарован в жизни, но и оба его друга. За все прожитые годы ничего не изменилось: они так и остались стоять на перепутье, не зная, куда податься. Но он решился обойтись без крика и стихов и предпочел соблюсти дистанцию:
– Наконец-то нашелся человек, который знает, чего хочет.
Эта глупость дала им еще пять минут на размышление. Болос заказал друзьям еще по кружке пива; потом все они, один за другим, пошли отлить и убедились, что все же успели напиться, хотя пиво поначалу казалось практически безалкогольным.
Когда они снова сели за стол (а волны за окном все бились о берег), Болос заговорил незнакомым Микелю тоном. Он сказал им, что чувствует себя в свои тридцать лет несколько потерянным, но недавно нашел работу, открывшую ему…
– А где ты работаешь?
– В адвокатской конторе.
– Но ведь ты не…
– Я-то? Не, не адвокат. Я отучился два с половиной года на историческом факультете. И не имею ни малейшего понятия о юридической стороне дела, но гуманитарное образование у меня есть. И как я уже сказал, у меня открылись глаза.
– В каком смысле? – спросил Микель, думая, что раз уж Болос начал говорить, пусть все расскажет.
– В том смысле, что мой долг – продолжать следовать моему призванию.
– Какому еще призванию? – раздался голос Ровиры из далеких краев его скорби.
– Политике.
Женсана украдкой взглянул на него. Что он такое говорит? Чтобы снова… Нет, Франклин, только не это. Ты разве не видишь, что мы должны похоронить то, что произошло, забыть о смерти и о…
– И что это за политика такая? – выдал Ровира, еще раз облившись пивом.
– Я собираюсь выдвинуть свою кандидатуру на первых муниципальных демократических выборах.
– Во дает.
– От какой партии?
– От социалистической.
– Но Болос… Ведь ты…
– Тебя это напрягает, Женсана?
– Не напрягает. Но ведь мы же боролись за…
– А теперь ничего не делаем. А лучше каким угодно образом, но продвигаться вперед. Даже если ползешь слишком медленно. Я не хочу стоять на месте.
– Это, наверное, было году в семьдесят девятом, – прикинула Жулия, записывая информацию на неизвестно откуда взявшемся клочке бумаги.
– Не знаю. Я не знаю, по порядку ли я тебе все это рассказываю. Но так оно и было: я чувствовал, что превратился в серую морскую волну, и Болос, скорее всего, тоже, и потому слова, которые произнес герр доктор, пронзили Женсану, как свинцовые пули. Подобная мысль не раз приходила ему в голову, но он никогда не мог решиться стать частью мелкобуржуазного проекта парламентской деятельности, одобренного системой.
– Ты ревизионист, Болос.
– А ты лентяй. Продолжай сидеть сложа руки, и посмотрим, найдешь ли ты себе оправдание.
– Ты хочешь стать политиком, чтобы найти себе оправдание?
– Спасение.
– А меня спасает блуд, – сообщил Григорий Ефимович Ровиров-Распутин с пивной пеной на усах.
– Повезло тебе.
– А я… пытаюсь начать с нуля… – Женсане не хотелось этого говорить, но он чувствовал, что это необходимо. И он не знал, как объяснить. – Я уже пытался заниматься политикой, и она мне осточертела.
– Почему?
– Не хочется мне сейчас об этом говорить, Ровира…
– И чем ты собираешься заниматься? – В голосе Болоса негромко звучало скрытое обвинение.
– Не знаю. Но я читаю стихи…
– Я спрашиваю, чем ты собираешься заниматься.
– Так вот я и говорю: я читаю стихи. А еще хожу с Жеммой на концерты и начинаю понимать музыку…
– Хорошая вещь, – подключился к разговору Ровира, – и никому еще вреда не принесла. Но чем ты будешь заниматься?
– Эстет декадентствующий, – заключил герр доктор Франклин решительным тоном, как бы подводя итог разговору и прощаясь со слушателями. Но Женсана ему не поверил: он почувствовал в его словах нотку страха или, может быть, зависти.
– Значит, он тебе завидовал, – заметила Жулия, допивая вино из своего бокала и поглядывая на бутылку.
– Я бы хотел посвятить жизнь искусству.
– Какому искусству?
– Какому искусству?
– Не знаю. Я пытаюсь в этом разобраться. Самое ужасное, что я ничего не умею. Я не играю на музыкальных инструментах, не сочиняю музыку, я не писатель… Но искусство открывает мне новую жизнь. Искусство…
– Мы тут пытаемся построить демократию, а ты… в эмпиреях.
Это была зависть. Болос ему завидовал. А он, напротив, чувствовал себя обессиленным, выбрав себе стезю необычайную и непредвиденную, не соответствующую его способностям. Микель Женсана Второй, Чудаковатый, витая в облаках, всегда ошибочно выбирал свою мечту. Недостижимые женщины, такие как Тереза, как Жемма, как Берта… И память об этих женщинах… И Микель со слезами на глазах глядел на Жулию – пусть слезы текут мне в сердце, пусть будет больно, но плакать при ней я не буду, ведь даже если я открыл ей душу, мы все же недостаточно знакомы для таких горьких слез. По-моему, я в первый раз так тихо плачу о Жемме. Где она теперь, с кем живет, с кем спит, чем занимается, сколько ей выпало счастья. Берту об этом спросить уже невозможно, но Жемму спросить я бы мог.
Я заметил, что пепельница, сделанная из обувной коробки, уже полна доверху; у меня закончились сигареты, и верные звезды, такие же растерянные, как и я, продвинулись по небу на запад. За садом дома Женсана послышалось уханье филина. Скорее всего, с берега реки.
Не знаю, руководила ли Микелем Женсаной надежда найти сигарету в доме, где жили одни некурящие, но он решил выйти из комнаты и молча пошел в сторону портретной галереи. Столько боли, столько смятения, и он даже не подозревает, что скоро познакомится с Терезой.
10
Антон Женсана Третий, Предатель, так никогда и не узнал, за что отец лишил его наследства. Он так и не понял, по каким глубоким причинам он меня возненавидел и наполнил наш дом непреходящей ненавистью.
– А ты об этом знаешь, дядя?
Дядя облокотился на перила. Был такой теплый вечер, что они вышли погреться на солнышке на террасу клиники. Дядины пальцы нервно двигались, как будто им не хватало японской бумаги, чтобы сделать из нее морского конька.
– Причиной тому, что твой дед меня возненавидел, стала литература.
Микелю часто казалось, что дядя Маурисий не настолько безумен, как сказано в его истории болезни, но в тот вечер в голове его промелькнула мысль, что он, может, и вправду сумасшедший. Поэтому он промолчал.
– В Анналах это называется историей бабушки Пилар, – заявил дядя, когда вечер уже катился к закату. – Она стала причиной моего смятения и всего моего безумия.
Микель не решился спорить; впрочем, дядя и не дал ему на это времени, начав говорить: «Как только Микель узнал, что мой приемный отец отобрал у меня фабрику посредством грязного шантажа, он поклялся, что отомстит за меня. Это был единственный раз, когда мы с Микелем поссорились. Мне не нужны были склоки: если мне суждено было снова стать Безземельным, я уже с этим смирился, и баста, Микель; но Микель хотел вернуть все на свои, как он полагал, места».
– Клянусь тебе, Маурисий: фабрика снова будет твоей.
Он не смог исполнить свою клятву, потому что ушел на фронт. Но через несколько месяцев он вернулся, сияющий и храбрый, с платком на шее и с блеском в глазах, во главе взвода анархистов, и явился на фабрику, и объявил моему приемному отцу, что с этого момента фабрика принадлежит народу, который предлагает ему самому занять место за ткацким станком. Твой дед чуть не умер от ярости. Скорее всего, именно поэтому последовавшая за этим смерть его близких причинила ему меньше боли, чем его жене. Потому что, видя, что дело плохо, он отослал свою мать, твою прабабушку Пилар, и свою дочь, Эльвиру, подальше от Фейшеса и всего этого безобразия. Он послал свою мать и свою дочь на смерть, словно ему хотелось, чтобы они поскорее встретились с Элионор, его бедной доченькой, умершей от лихорадки уже за тысячу лет до того. Бедная мама Амелия не смогла перенести этого удара и всю оставшуюся жизнь жила с разбитым сердцем. Как-то раз, много лет назад, она сказала мне, что самое страшное в смерти ее дочурки Эли от лихорадки, на пороге века, было то, что проходили годы и, вопреки усилиям ее железной воли, страдание покрывалось налетом меланхолии, все новыми и новыми его слоями, и мало-помалу, смирившись с потерей, она так отдалилась от маленькой Эли, что о ней уже не плакала и понимала, что теперь, когда она даже не скорбит о дочери, ее смерть стала более полной; и ее материнскому сердцу это казалось ужасно несправедливым. Она никогда не рассказывала об этом папе Тону, чтобы ему не было так же больно, как и ей, а еще потому, что он уже давно нашел себе пристанище на фабрике и его печаль рассеивалась и растворялась в многометровом потоке хлопчатобумажной ткани. Отец обвинил в этих новых смертях анархистов и моего Микеля, а не бомбардировщики Франко. В то время он еще не знал, что командиром анархистов был тот самый мужчина, которого он вспугнул во тьме в зарослях каштанов, свидетелей нашей любви. А историей движет дружба и вражда отдельных людей.
– Я с этим не согласен, дядя.
– Потому что ты марксист.
– Я уже и сам не знаю, кто я.
– Ты никогда не перестанешь смотреть на мир как марксист. – И он вернулся к своему рассказу. – Мой Микель тоже был с этим не согласен, хоть он и был анархистом. Он говорил, что это реакционный взгляд на историю. Хотя откуда ему было знать, он и был-то всего лишь ткачом второго разряда.
Когда нам позвонили из мэрии города Гранольерс и попросили к телефону кого-нибудь из родственников погибших при бомбежке женщин, сердце у меня заболело сильнее всех, несмотря на рыдания мамы Амелии и ее непереносимую боль и на сгусток молчания папаши Тона, который, наверное, тоже вспоминал далекую смерть другой своей дочурки, соединенную теперь со смертью его любимицы Эльвиры, которая как раз собиралась замуж за паренька из семьи Аруми…
– Видишь, как ты любил деда Тона?
– Вот еще выдумал. Хотя да, он страдал.
И когда я сел за руль, чтобы повезти своих приемных родителей в Гранольерс, была минута, когда я чуть не разразился упреками: «Ну зачем тебе нужно было посылать их в Гранольерс, Тон?» – и проклял судьбу, которая с отвратительной ухмылкой гермафродита, пронизывающей и капризной, наполняет нас болью. И мне приходилось делать неимоверные усилия, чтобы сквозь слезы разглядеть выбоины на дороге. И когда в доме воцарился кладбищенский покой, у меня не было сил глядеть, как мама Амелия начинает с комком в горле убирать вещи своей свекрови и со струящимися, как дождь, по лицу слезами не знает, что делать с вещами дочери. Потому что во второй раз в жизни бедняжке Амелии пришлось собирать вещи своей мертвой дочери и решать, что с ними делать. Это она должна была сойти с ума, а не я. Но мама Амелия всегда была очень сильной женщиной. Как и ее свекровь, бабушка Пилар, донья Пилар Прим де Женсана Благоразумно Молчаливая, сумевшая сохранить свою тайну, но это уже история твоей прабабушки Пилар, которая до настоящего момента в Анналах была упомянута только в связи с ее необычным заявлением в ходе Войны имен. В то время Пилар Прим де Женсана, проснувшись от забытья, в котором пребывала с тех пор, как вышла замуж за поэта, встала на сторону своей невестки, Амелии Блаженной, и сообщила ничего не понимающему Мауру Женсане Второму, Прославленному, что, с ее точки зрения, вся эта традиция, по которой сыновья должны зваться Маурами и Антониями, – совершенная ерунда. И снова замолчала навеки, пряча взгляд и храня свою тайну.
Она согласилась выйти замуж за деда Маура в основном потому, что таков был ее удел; она не выразила особенного несогласия, когда мать сообщила ей о решении отца. Кроме того, что других вариантов у нее не было (человек, разбудивший ее мечты, внезапно и без объяснений уехал в Гавану), ей было даже любопытно узнать, что представляет собой жизнь рядом с поэтом из богатой семьи. Когда у нее сложилось об этом достаточно ясное представление (после двух с половиной месяцев филиппик свекра, Антония Женсаны Второго, Златоуста, театральных чтений мужа, Маура Женсаны Второго, Божественного, нравоучений свекрови и требований вечной благодарности за вдохновленные ею и посвященные ей шесть сонетов), она решила, что ошиблась. Жизнь в этом доме была, скорее, невыносима. Тогда она снова начала общаться с Пере Ригау, вернувшимся, поджав хвост, с Кубы, где он пытался основать судостроительную компанию, которая с невероятной быстротой разорилась. Пере Ригау происходил из семейства бедных родственников одной из богатейших семей Фейшеса, владельцев «Паровых машин Ригау». Этим напыщенным и церемонным Ригау он приходился кузеном. Итак, Пере Ригау, вернувшийся после двухлетнего отсутствия с уязвленной гордостью и с сильно похудевшим кошельком, с недоумением обнаружил, что девушка, за которой он ухаживал до начала своих антильских приключений, была уже замужем, а он в двадцать шесть лет остался на бобах. Это заставило его искать утешения в разнообразных малорекомендуемых местах, которые не только не принесли ему радости, но и привели в еще большее смятение. Он стал самым верным клиентом борделя «У Маньяны», поставив себе целью переспать там со всеми девицами («прямо как Ровира», подумал Микель), и принялся за дело с таким жаром, что оказался уже на верном пути к инфаркту, от которого был спасен лишь благодаря очень кстати приключившемуся с ним ужасному жжению в паху, в связи с чем был вынужден отказаться от выработанной стратегии самозабвения и искренне попытался отрезветь. И поменял тактику. Через несколько недель, всячески пытаясь привлечь внимание жителей Фейшеса в общем и целом, и в особенности Пилар Прим, он уже не только начал ухаживать за старшей дочерью семейства Коломер (тех Коломеров, которые разбогатели на хлопке, тех, что жили на Ками Фондо, понимаешь?), но и добился ее внимания. Когда, к великой радости бедных родственников Ригау и под недоверчивыми взглядами семейства Коломер, они поженились, в легких Пере Ригау уже поселилась, втайне от него, стигма смерти. И судьба, видя, что оба наших бывших возлюбленных, как Пилар, так и Пере, уже состоят в законном браке с кем-то другим, криво усмехнулась и принялась за дело.