– Не выдумывай, – сказала она. И как будто угадала мои черные мысли. – А ты не переживай, что я… Это было давным-давно, и с тех пор я того парня больше не видела. – Теперь ветер играл с листвой каштана, как будто с интересом слушал разговор. – И больше никогда не увижу.
– Да мне безразлично, – соврал я. – Каждый пусть делает со своим прошлым что хочет.
Я чувствовал себя героем. Героем, который вот-вот расплачется.
Несмотря на это, после событий под каштаном Микель полюбил Жемму, и она прочнее поселилась в его мыслях, как будто неким странным образом, понемногу, развивалась запоздалая влюбленность замедленного действия. А еще я узнал, так до конца этого и не понимая, что все разговоры о том, что секс – это страшная сила, полная ерунда, потому что сама эта постель как таковая для меня значила гораздо меньше, чем улыбка, взгляд или воспоминание; и жизнь повернулась так, что от хорошего здорового секса сердце ныло гораздо меньше, чем от нежности на расстоянии. Но я был еще слишком зелен, чтобы все это понять, потому что Микелю Женсане Второму, Непорочному, было всего только двадцать восемь, а значит, он был того же возраста, как божественный Шуберт, уже больной сифилисом, когда тот завершил свои Трио, девяносто процентов всех Lieder[102], включая Die schöne Müllerin und auch Die Winterreise[103], все квартеты, все семь месс и все симфонии, кроме Большой.
– Я была уверена, что ты все поймешь, Микель.
Нужно помешать ложкой и подождать, чтобы еще раз закипело. И доваривать на медленном огне. Запах супа напомнил ему о других ужинах, и он почувствовал себя очень уверенно на кухне, в каких-нибудь десяти шагах от Берты. И ему вдруг захотелось есть благодаря этому куриному супу из пакетика, и он опять поддался мелкобуржуазной мысли: «Как будто мы женаты». И в течение десяти минут, пока суп кипел на медленном огне в полуприкрытой кастрюле, он ни на шаг не сдвинулся из кухни, прислушиваясь к малейшему звуку, который мог бы донестись из комнаты. Но Берта, наверное, заснула. У нее и вправду был неважный вид во время собрания, и она даже ни разу не закурила, а ведь она… Симон налил полную тарелку дымящегося супа и понес его в комнату. Там было темно.
– Берта, – сказал я. – То есть Пепа.
– Мм…
Великий шеф-повар Микель Бокюз[104] поставил тарелку на пол и включил свет. Берта была полураздета. Она осталась в одной майке и в трусиках. Глаза ее были широко раскрыты, и было неясно, видит она меня или нет. И простыни уже начинали пропитываться по́том.
– У тебя температура?
– Мм…
– Я схожу в аптеку. Нужно сбить жар.
Я споткнулся о тарелку с супом, тихо выругался и пошел искать дежурную аптеку с двадцатью пятью песетами в кармане. Издалека, с бульвара Марагаль, до меня донесся стон ночного трамвая. Мне повезло – аптека была в пятнадцати минутах ходьбы. Фармацевту, который в это время ночи поглядывал на меня с некоторым недоверием, я чуть было не сказал: «Слушайте, денег у меня нет, но у моей любимой жар, она умирает, я хочу ее вылечить, но денег у меня нет, ее имя Берта, но все зовут ее Пепа, а я Микель, но все зовут меня Симон, понимаете? Да-да, подпольная борьба; елки-палки, конечно, мы рискуем жизнью! Это совсем не игрушки; а Берта так прекрасна, и у нее дар быть настоящим командиром, хоть она и худенькая, а сегодня я видел ее обнаженной, то есть почти обнаженной, и поэтому я так счастлив и готов весь мир обойти, чтобы найти порцию хинина и вылечить ее от малярии, вы понимаете, Ливингстон?[105] И вы не подумайте, что я замешкался оттого, что не знаю, что нужно сказать, чтобы купить презервативы, потому что, хотя мне и двадцать три года, мне даже и в голову не приходит, что для таких случаев их нужно иметь под рукой; я их и видел-то всего пару раз в жизни; и к тому же мы с Бертой, то есть с Пепой, ни-ни, серьезно, ни сном ни духом. Мы просто товарищи».
Фармацевт продолжал смотреть на онемевшего покорителя джунглей в тропическом шлеме, только что прибывшего из глубин непроходимого леса, все тем же недоверчивым взглядом.
– Сколько стоит упаковка аспирина?
– Двадцать три.
Уф. Они спасены. Какие уж тут презервативы. Но как минимум я мог как ветер мчаться к ней по лесу с драгоценным грузом сульфамидов, чтобы бороться с проказой, сразившей нашу экспедицию. И у меня еще оставались две песеты.
– И коробочку лакричных конфет, пожалуйста.
Вернувшись домой, он еще из прихожей услышал раздававшийся из комнаты шум. Там горел свет, и Берта, теперь уже в одних трусиках (в розовых трусиках с белыми кружевами в виде цветочка, который я как сейчас помню), нервно дергалась под грузом упавших на нее с полки книг, и на груди у нее лежал Лукач[106], а Арнольд Хаузер[107] давил на живот, и я собрал свою тайную библиотеку и клянусь, не больше нескольких секунд задержал на ней взгляд, потому что думал: «Нужно вызвать врача. Но как это сделать, не возбуждая подозрений?»
– Берта, Пепа, успокойся, это я.
Я пощупал ее лоб, все еще пылающий, и нежно протер ей мокрым полотенцем шею и грудь, и она, в полубессознательном состоянии, не воспротивилась. Время от времени она раскрывала пересохший рот, как будто бы ей хотелось пить, и Микель с перепугу по дороге на кухню снова споткнулся о тарелку с супом, которая все еще стояла на полу, и на этот раз я таки перевернул ее, и снова выругался, и растворил две таблетки в небольшом количестве воды и отнес их больной: «Берта, Берта, надо это выпить, ну давай». О, Симон Первый, Стэнли, в пещере, окруженной хищниками, дающий лекарство тяжело-больной подруге, ужаленной скорпионом! И Пепа приняла его, всегда такая дисциплинированная, скорчив недовольную мину, ведь никто и не говорил, что хинин – вкусная штука. Я дал ей запить лекарство небольшим количеством воды. Допив ее, она продолжала нервно дрожать и говорила: «Все в порядке, товарищ, не беспокойтесь, никто об этом не знает». Симон не понимал, с ним ли она говорит или просто бредит, и она схватила его за запястья, с безумными глазами, с пересохшим ртом, и он как мог смочил ей губы полотенцем, «Берта, Берта, ну как ты, Берта», а девушка продолжала говорить что-то бессвязное, и лихорадочно двигала руками, и говорила: «Мне жарко, мне жарко», и не успел Симон и глазом моргнуть, как товарищ Пепа, старшая по ячейке, ответственная за агитацию и пропаганду в районном комитете, член Партии с первого дня ее создания, строжайший блюститель партийного порядка и чистоты убеждений, сняла с себя трусики перед изумленным Микелем Вуайеристом, потому что ей было жарко. Но ей все равно было жарко. И тогда она стала снимать с себя невидимую одежду, и Микель на несколько секунд забыл о том, что его подруга больна, и стал глядеть на нее почти с благоговением, сверху донизу, снизу доверху, на каждый уголок ее такого хрупкого тельца, полного такой безудержной энергии. Не знаю, подействовал ли аспирин или что другое, но, к моему облегчению, минут через пятнадцать Пепа перестала дергаться и начала дышать нормально. Она открыла глаза и улыбнулась, наверное, потому, что я смотрел на нее так испуганно.
– Что со мной было? – спросила она таким тоном, как будто хотела узнать, шел ли дождь, пока она спала.
– У тебя жар. Ты нездорова.
– Не в этом дело. Я эпилептик. У меня уже раньше бывали такие судороги.
– Но как же…
– Не волнуйся, Симон, все прошло.
– Послушай. Мне кажется…
– Спасибо, Симон.
Она растянулась на кровати, обнаженная, не чувствуя своей наготы, с невероятной усталостью, которая, наверное, распространялась и на то, как она устала везде объяснять одно и то же, и Микель присел к ней на кровать и спросил: «Ты уверена, что тебе не нужно к врачу, Берта, Пепа?»
– Я схожу. Когда свершится революция.
Когда свершится революция. Берта, бедняжка, Пепа моя милая, как я тебя люблю и как далеко ты от меня, и ты лежишь рядом со мной обнаженная, и я не могу к тебе прикоснуться, ответственный работник районного комитета; если бы у меня хватило сил, я бы за уши тебя потащил к врачу: «Смотрите, доктор, эта девушка в процессе революционной борьбы нажила себе эпилепсию. Сделайте, пожалуйста, чтобы она стала такой, какой была до революции». Но Микель так не сделал, и все вышло так, как вышло, Берта, бедняжка, ну что же за гадство, уродство и свинство, почему мы не видим самого очевидного тогда, когда нужно, а не тогда, когда все уже потеряно? Самое поганое в жизни – это то, что она идет только в одном направлении. И как я умудрился до этого дойти, я не знаю, но женщины, ставшие любовью моей жизни, не выходят у меня из головы, и Берта – одна из них, то есть не так, как Тереза, но все же, и я так ясно вдруг это вижу, сидя перед тобой, Жулия, ведь Берта была того же возраста, что и ты сейчас, когда села на кровати и сказала: «Ты должен мне помочь, Симон», а Микель ей: «Все, что угодно, Пепа!» Он почти и думать забыл, что Берта наполовину раздета. Да что там наполовину. Совсем раздета.
– Мне нужно в душ, смыть все это дерьмо.
Она провела рукой по груди невероятно далеким от похоти жестом, sancta Berta in pectore insudato. Sancta Iosepha[108].
– Но ты должен мне помочь, я ведь на ногах не держусь.
Для революционера Симона, которому недолго оставалось до того, чтобы начать спать с пистолетом под подушкой, который через несколько месяцев покинет обыкновенную ячейку, с тем чтобы перейти в Группу прямого действия, это было уже слишком: обнаженная героиня совсем рядом с ним; но мне это было так радостно, это так щекотало мне душу. Скорее всего, из меня бы получился отличный мазохист. Sancta Iosepha посмотрела мне в глаза и сказала: «Ты согласен, Симон, Микель?»
– Да, да, конечно… А может, все-таки к врачу сходим?
– Да ладно, кончай болтать и помоги мне.
Я помог ей подняться и, служа посохом и святым Христофором[109], повел в ванную. На выходе из комнаты Микель Неуклюжий еще раз запнулся о тарелку из-под супа.
– Что это было? – Товарищ Пепа (в которой все меньше оставалось от Берты), несмотря на свою наготу, начинала контролировать обстановку.
– Да так. Грязная тарелка, – ответил я, как будто в революционной практике грязные тарелки у входа в спальню были самым что ни на есть обычным делом.
Микель, нежно поддерживая свою подругу по революционной борьбе, окатил ее водой и намылил, потом поставил под душ, сто тысяч раз спросил, стало ли ей лучше, весь промок и насухо вытер ее полотенцем, как будто это была маленькая девочка, а не таинственная девушка небольшого роста с великолепной грудью, полными бедрами и экзотически черными волосами на лобке, и, как само совершенство (sancta Berta), она позволяла о себе заботиться, не чувствуя себя униженной. Когда я сушил ей волосы, все еще под впечатлением от увиденного, она закуталась в полотенце, как будто бы с этого момента перестала быть обнаженной и слабой, и сказала мне: «Микель, спасибо тебе большое за все, что ты для меня сделал; я никогда этого не забуду». А я, бум-бам-бом, шлеп – на грани инфаркта. Я все же сумел улыбнуться, как Богарт, и сказать: «Ты же знаешь, Берта, что всегда можешь на меня рассчитывать»; а про себя я плакал как дурак и в какой-то момент подумал, что это начало прекрасной дружбы, которой не суждено быть, потому что она – женщина, а я – мужчина, а когда на пути стоит желание, в дружбе все идет наперекосяк, а между мужчиной и женщиной желание встает на пути всегда. О, великий теоретик дружбы, Микель Зигмундфрейд, который шел на кухню с неспокойным сердцем и открывал новый пакетик куриного супа, чтобы смешать его с остатками предыдущего, вспоминая ее фигуру, такую великолепную, уже вернувшуюся в сферу недостижимого и ставшую тоскливым воспоминанием, а мне-то теперь что делать. Тогда он почувствовал в себе накопившуюся похоть и начал мастурбировать, глядя, как закипает вода, с грустью и устало; услышав, что стукнула дверь ванной, он решил оставить это занятие, потому что мастурбация – дело нереволюционное. Но зуд остался, и потому, когда под каштанами нашего сада невероятная Жемма посвятила меня в свои секреты и засмеялась тем милым смехом, с ямочками на щеках, я и сказал ей, что никогда раньше не был с женщиной и что она первая, кого я вижу обнаженной. Мне стало больно от этого смеха, и я сделал над собой усилие, чтобы проглотить всю огромную, как мир, ревность. И я провозгласил:
– Я очень рад, что ты была первой.
Без сомнения, ее поцелуй в ту минуту, под каштанами, был слаще всех остальных поцелуев в их совместной жизни. Они вместе в первый раз в жизни пошли голосовать («Жемма, мне уже почти тридцать, а мы впервые голосуем») и пережили это событие в благоговейном экстазе. За несколько месяцев до этого они поженились, на что моя семья отреагировала с усталой радостью, а семья Жеммы – с откровенным недоверием, поскольку сочли меня охотником за приданым без всякого будущего. Они были не правы насчет приданого, потому что предметом моей охоты были ямочки на щеках Жеммы, а не текущий счет ее семьи; зато попали точно в цель относительно моего будущего.
В университете, с каждым днем все более погруженном в дремотную скуку, все более заполненном равнодушной или быстро приспосабливающейся к новым веяниям молодежью, Микелю Женсане оставалось только прохаживаться взад-вперед по дворику: филологический факультет остался в старом здании. Время от времени он думал о Быке, и ему было жаль, что столько усилий потрачено в борьбе не на жизнь, а на смерть, столько революционеров оказались в тюрьмах, чтобы все закончилось созданием политических партий, больше всего заботящихся о собственном благополучии, словно в их существовании и заключается самое главное. «Сердца людей, дорвавшихся до власти, бьются только для того, чтобы обхитрить противника. Они ни о чем другом не мечтают. Им ничего не нужно, кроме победы. Невероятно, Жемма, но это так».
– Ты все витаешь в облаках. У нас снова демократия.
– Я боролся за более высокие идеалы. Хотя я очень рад, что смог проголосовать.
– Ты должен как-нибудь рассказать мне о годах подпольной борьбы.
– Конечно.
Даже как-то неловко было произносить такие слова. Вопрос был в том, нужна ли стране полная переоценка ценностей или частичная реформа. Но эти дебаты велись не на улицах, а в партиях. И как всегда, победило благоразумие. Мечты таяли в воздухе. Все то, за что боролись Берта, Франклин, Симон, Иуда Бык, Голубоглазый, Первомученик Минго и тысячи других товарищей, превращалось в почти ребяческие иллюзии.
Через несколько месяцев после свадьбы квартира на улице Гинардо была уже почти полностью обставлена. Микель слушал Quatuor pour la fin du temps[110], пребывая в восторге от пророческого звучания второй его части, и думал, что в мире существует множество способов встречи с прекрасным, доступных каждому, а он по собственной воле отдалился от них, как монах, проклявший мелкобуржуазное эстетство и декадентство. И он подумал: почему же человек такое ограниченное существо и не способен вместить в себя все интересы. Телефонный звонок прервал его мысли.
– Женсана, это Ровира.
– Мужик, здоро́во, что скажешь, – без малейшего энтузиазма откликнулся Микель.
– Да вот.
– Ну-ну. И как вообще?
– Да так. Слушай, я тебе не помешал?
– Нет, что ты. Как у тебя дела? Что нового?
– Да как бы ничего.
– Ага.
– Слушай, я хотел с тобой поговорить. И с Болосом.
О нет. У меня и так есть болезненная склонность барахтаться в прошлом. Она была у меня уже тогда. Мне только не хватало, чтобы Ровира поперся назад в прошлое, да еще и в моем присутствии. Нет. Это было невыносимо.
– Слушай, у меня сейчас нет времени.
– Мне все равно – когда тебе будет удобно.
– Так, лаааааадно… А ты у Болоса спросил?
– Спросил.
– И что он сказал?
– Говорит, что, когда тебе будет удобно, он подстроится.
Вот Болос всегда так: любит переложить ответственность на мои плечи. Нет, говорить так было несправедливо, ведь в ту Страшную Минуту это он нажал на курок во рту Иуды и Предателя Быка. Ему и в голову не пришло сказать: «Симон, сделай-ка это ты, у меня сейчас нет времени».
– Ага. Тогда слушай… Может быть, на следующей неделе… У меня будет свободный момент.
Типичный Женсана: уступить сразу, как только начинают настаивать. Я ни с кем не умею спорить, противопоставлять свои интересы чужим. Я очень склонен приспосабливаться к требованиям других – до такой степени, что способен соврать, что у меня на следующей неделе будет свободный момент, потому что если что и было у Микеля Женсаны, так это свободные моменты: он целыми днями изучал истоки литературного модернизма, Кретьена де Труа[111], Жорди де Сан Жорди[112] и барона Мальда[113]. Слушал музыку, ходил на концерты под чутким руководством Жеммы, брал частные уроки латыни, читал и отказывался принять в подарок телевизор, несмотря на явное негодование родителей Жеммы, которые хотели его подарить и не понимали этого упрямства. Он ведь к тому же еще и цветной, черт побери. В общем, у него было много свободного времени. Жемма насупилась, и он нехотя пошел общаться с друзьями.
Холодный ветер гулял по безлюдной набережной Эскульера, и им пришлось поднять воротники курток. Молчание нарушал только плеск волн до тех пор, пока Болос, после третьей сигареты, не пробормотал: «Интересно, кто выбрал такое замечательное место, чтобы поговорить». Следующее связанное с этим предложение было произнесено уже в приятном шуме никому не известной таверны на бульваре Маритим с видом на море. Перед неизменной кружкой пива Ровира сказал нам, что ему просто необходимо с кем-нибудь поговорить, иначе он взорвется, а мы единственные, перед кем он может исповедаться, и он умоляет нас его выслушать. Я начал нервно глотать пиво, чтобы скрыть, насколько неловко себя чувствую.
– Ты все еще не можешь выбросить из головы эту девицу.