Тень евнуха - Жауме Кабре 28 стр.


– Сколько лет, сколько зим, Женсана. Возьми одну.

– Да сам видишь. Я был в отъезде. Нет, спасибо; пытаюсь бросить.

– Путешествовал?

– Не совсем. Так, мотался туда-сюда, то да се, в общем.

– Ты его видел когда-нибудь живьем?

– Кого, Стерна?

– Ну да.

– Нет. – А если явится Жемма с каким-нибудь типом? Я буду ревновать? Я поздороваюсь: «Жемма, как дела?», а она мне: «Привет, Микель! Познакомься, это Рикки, он американец». Конечно, мне будет больно.

– Это должен быть потрясающий концерт. А на бис, мне сказали, он сыграет «Песню птиц». – Он ткнул меня локтем, чтобы показать, что мы оба понимаем в этом толк. – В честь Казальса[120], сечешь?

Я решил, что мне это до лампочки, и ограничился вежливой улыбкой. Я искал только Жемму, боясь встречи с ней. Меня удивляла боль, которую причинил мне развод. Несмотря на все раздражение, несмотря на то что я ушел из дома, проклиная свою мерзавку-жену, сейчас я по ней тосковал, потому что любая потерянная любовь оставляет после себя пустоту, как бы ни хотелось из этой любви вырваться. И пустота заставляет чувствовать себя недоделанным, как бы ты ни старался навести порядок в своем мозгу и найти логическое объяснение разрыву. И целыми днями, несмотря на то что произошло с отцом, я не мог выбросить из головы Жемму. Все мы – дети своих навязчивых идей, и свидетельствует об этом то, что я после Жеммы уже не тот: теперь я Микель Женсана Второй, Калека, и поскольку у Микеля память была как у дяди, отказаться от Жеммы значило для него тосковать обо всем том, что было в ней любимым и единственным. Мир был огромным океаном, в котором Микель тонул от любви; от этого больно, и создается впечатление, что будущее не имеет ни малейшего смысла, Жулия. Тут звонок дал нам знать, что Айзек Стерн сейчас выйдет на сцену с улыбкой, брюшком и скрипкой работы Гварнери дель Джезу[121].

Я пришел на вернисаж, чтобы договориться об интервью с Видаль-Форнельсом[122], если, конечно, мне удастся к нему подобраться: его окружали восторженные дамы. И за моей спиной послышался голос: «Женсана, привет, козел», и я обернулся, улыбаясь, думая: «Ну наконец-то знакомое лицо», и застыл, потому что я понятия не имел, кто этот жирный хамоватый юноша небольшого роста, который только что назвал меня козлом. Не дав мне опомниться, он принялся болтать о Римском трио, и я опечалился какой-то литературной печалью. Я понимал, что мне грустно, и был этим доволен, и сказал своему собеседнику, что мне не нравится, что он говорит о людях, живущих ради искусства, так, будто они участвуют в гонках. Что он отзывается о них так, словно речь идет о скаковых лошадях, и я…

– Они и есть в определенном смысле скакуны, – отрезал незнакомец с бокалом виски в руке, без особенного интереса поглядывая на картины Видаль-Форнельса.

– Они – музыканты, – заявил я тоном человека, провозглашающего Благую Весть.

– Они – исполнители, которые хотят сделать карьеру. – Он отхлебнул виски. – А потому, как и положено, выстраиваются у стартовой черты и ждут выстрела.

– Искусство выше соперничества и раздоров…

– Искусство – может быть, но сердце человека…

Мне совершенно не хотелось обо этом разговаривать. Чтобы не чувствовать себя безоружным, я тоже взял виски. Это был первый бокал из доброй сотни, которые пришлось выпить до того, как мне удалось поговорить с Терезой. И я сделал бесконечный, бросающий вызов глоток, как будто хотел дать понять собеседнику, что я устал вставать в позу крайнего идеализма и мне совершенно не хотелось превращаться в апостола чистого искусства. Но мне было неприятно, что о музыкантах говорят как о скаковых лошадях. Микель краем глаза поглядел по сторонам, все с теми же надеждой и страхом (Боже мой, когда же это кончится), что случайно появится Жемма.

– Все платят дань сердцу, поверь мне, Женсана. – Он сделал глоток. – Чистого искусства не существует. Ты думаешь, Видаль-Форнельс занимается чистым искусством?

– Ну, как сказать…

– Сейчас объясню, – настаивал незнакомец, с невиданной щедростью снизошедший открыть ему глаза. – Видаль-Форнельс неплохо рисует, в нем есть некоторая оригинальность…

– Для меня оригинальность…

– Помолчи, Женсана, дай мне договорить.

Я собирался ему сказать, что для меня оригинальность представляет собой нечто дополнительное, а не является неотъемлемой частью творчества. Но Микелю пришлось довольствоваться тем, чтобы пожать плечами, пока незнакомец (откуда же, интересно, я все-таки его знаю?) продолжал его поучать.

– У него хорошая техника, чувство меры и все остальное.

– Все остальное. – А если Жемма захочет меня вернуть? Мне не раз снилось, что она ко мне явилась и скомандовала: «Давай-ка собирайся, Микель, будем снова жить вместе», а я в ответ плакал и просыпался от собственных рыданий. Зачем же я продолжаю думать о ней?

– Да, все остальное. Ты меня понимаешь. – Он указал на художника, который, с блестящими от виски и похвал глазами, улыбался дамам, зеленым колоннам и прелестной орхидее, как две капли воды похожей на ту, которую вырастила мать в углу библиотеки дома Женсана. – Но тебе следует знать, друг Женсана, что для Видаль-Форнельса важны лишь слова похвалы и поздравления. И он не будет разбираться, искренни они или притворны и понимает ли тот, кто их расточает, что-нибудь в искусстве или просто случайно зашел. А на втором плане для него расчет, сколько возможных покупателей даст этот вернисаж. И вдобавок время от времени на него находит раздражение, потому что владелец художественного салона назначил слишком высокую или слишком низкую цену. – Он торжествующе посмотрел на меня. – Но я могу тебе гарантировать, что он не думает об искусстве.

– Когда писал картины – думал, – возразил Микель, которому на несколько мгновений показалось, что женщина, стоявшая к нему спиной, сделала жест, который, как он до тех пор полагал, мог принадлежать одной лишь Жемме.

– Еще чего. Он и тогда жил в ожидании сегодняшнего дня.

– Не знаю. По-моему, это очень циничный взгляд на вещи.

– А… Но я не выдумываю. Это жизнь.

И вот тогда этот незнакомец (из школы? из университета? из Партии? с войны?; откуда ему было знакомо лицо этого циника, который так хорошо его знал и звал его «Женсана, приятель»?) перешел на музыку и сказал: «Вот, например, Римское трио».

– Я ничего о них не знаю.

– А надо бы знать, Женсана. – Это прозвучало как приказ.

И он пустился в мельчайшие расчеты возможных спортивных достижений этого музыкального коллектива. И самое главное, недостатков братьев Молинер.

– А у скрипачки недостатков нет?

– Ты что, это же Тереза Планелья.

– Ну-ну.

– В следующий вторник, Женсана. Увидишь их вживую в следующий вторник. Кстати, привет тебе от Жеммы.

– Слушай, прости, что я тебя об этом спрашиваю, но… как тебя зовут? И откуда я тебя знаю?

Но мой знакомый уже развернулся и стоял в очереди у буфета за новой порцией виски и закуски и завел, даже особенно и не задумываясь, разговор о том, действительно ли есть будущее у государственных школ изобразительного искусства, с женщиной ослепительной красоты, которая до того момента пожирала глазами картины. Как будто они ее интересовали. Я ушел оттуда в одиночестве, потому что больше никого не знал. Как он сказал, привет от Жеммы? И тут до меня дошло:

– От Жеммы?

Я бегом помчался обратно по улице, вернулся в галерею. Незнакомец уже ушел. И я так и не вспомнил о том, что мне нужно было поговорить с Видаль-Форнельсом.

Да, именно судьба, коварно усмехнувшись, заставила меня посмотреть программу концертного зала «Дом Элизальде». Я попал на концерт, на котором мне нежданно приоткрылась дверь, ведущая к самым невероятным, самым счастливым и самым печальным мгновениям в моей жизни, которые я никогда не смогу пережить вновь. Брамс, Шуберт и Шостакович в исполнении незнакомого мне Римского трио. Мне предстояло шагнуть в будущее, полное горечи и счастья.

Действие второе. Памяти ангела

Часть III. Allegro (Cadenza)

1

«Я родился в Фейшесе в 1905 году, от гражданина Франсеска Сикарта и гражданки Карлоты Женсаны. Так как из весьма незначительного состояния, разделенного между тремя детьми, отец мой получил ничтожную долю, то существовал он исключительно ремеслом часовщика, в котором был очень искусен. Богаче была моя мать, сестра выдающегося поэта Маура Женсаны Божественного и дочь депутата парламента Антония Женсаны Второго, Златоуста. Она была одарена умом и красотой. Не без труда добился отец мой ее руки. А я почти не помню ее лица».

Мне кажется, это достойное начало для письма, за которое я взялся, когда Микель Женсана Второй, Нерешительный, уехал на несколько недель в одно из своих путешествий. И пишу я тебе потому, что скоро умру, незаметно и без свидетелей, как все мужчины в нашей семье. Единственная неправда в этом вступлении, позаимствованном у Руссо, – профессия моего отца. Во всем остальном, Микель, будь мне судьей, если захочешь.

– От Жеммы?

Я бегом помчался обратно по улице, вернулся в галерею. Незнакомец уже ушел. И я так и не вспомнил о том, что мне нужно было поговорить с Видаль-Форнельсом.

Да, именно судьба, коварно усмехнувшись, заставила меня посмотреть программу концертного зала «Дом Элизальде». Я попал на концерт, на котором мне нежданно приоткрылась дверь, ведущая к самым невероятным, самым счастливым и самым печальным мгновениям в моей жизни, которые я никогда не смогу пережить вновь. Брамс, Шуберт и Шостакович в исполнении незнакомого мне Римского трио. Мне предстояло шагнуть в будущее, полное горечи и счастья.

Действие второе. Памяти ангела

Часть III. Allegro (Cadenza)

1

«Я родился в Фейшесе в 1905 году, от гражданина Франсеска Сикарта и гражданки Карлоты Женсаны. Так как из весьма незначительного состояния, разделенного между тремя детьми, отец мой получил ничтожную долю, то существовал он исключительно ремеслом часовщика, в котором был очень искусен. Богаче была моя мать, сестра выдающегося поэта Маура Женсаны Божественного и дочь депутата парламента Антония Женсаны Второго, Златоуста. Она была одарена умом и красотой. Не без труда добился отец мой ее руки. А я почти не помню ее лица».

Мне кажется, это достойное начало для письма, за которое я взялся, когда Микель Женсана Второй, Нерешительный, уехал на несколько недель в одно из своих путешествий. И пишу я тебе потому, что скоро умру, незаметно и без свидетелей, как все мужчины в нашей семье. Единственная неправда в этом вступлении, позаимствованном у Руссо, – профессия моего отца. Во всем остальном, Микель, будь мне судьей, если захочешь.

Ты родился тридцатого апреля тысяча девятьсот сорок седьмого года. К тому моменту у меня во взгляде уже проскакивала ненависть, напряженная, как рыболовная леска с пойманной рыбой: натянутая и тонкая, но такая крепкая, что в умелых руках может стать орудием убийства и отрезать голову. В то время я уже был Маурисием Безземельным, Изгнанником, который не будет владеть ничем, как и ты. Когда ты родился, у тебя были светлые волосы и голубые глаза. А я подносил палец к твоей ладошке, и ты изо всех сил зажимал его в кулачок. Тогда-то я и понял, что, раз ты так крепко за меня держишься, судьбу своего брата ты не повторишь. Ты стал третьим Микелем в моей жизни. Родители назвали твоего брата Микелем, чтобы их не мучила совесть. А когда родился ты, повторили этот ритуал. Похоже, это имя – единственная победа, которую я одержал в этой семье, в лоне которой мне настало время умереть. Но чтобы тебя окрестили Микелем, нужно было нанести моей единственной и вечной любви смертельный удар.

В тот день, когда ты родился, в саду у дома Женсана пахло влажной землей. Это была самая дождливая весна из всех, что помнит Фейшес за целый век. Запах сырой земли, один из самых древних свойственных садам ароматов, обволакивает мои воспоминания, и он связан с твоим рождением. Сад был роскошен, великолепен, и каждый его стебелек в нем рос и радовался невиданным дождям. Твой отец, любитель красивых и бесполезных жестов, велел посадить у входа в дом земляничное дерево. Пере не знал, что связывать жизнь человека с деревом неосмотрительно. Но я не смог помешать ему, смирился и стал считать земляничное дерево частью твоей жизни. В тот вечер, когда его посадили, я вышел в сад, выкопал ямку возле куста и, словно новый цирюльник царя Мидаса, доверил ей тайну своей любви, пока эти слова не унес ветер. Может быть, потому-то сейчас у меня и хватает мужества признаться. Хотя, возможно, тебе их когда-нибудь уже шептали листья в закатном свете.

Мужчины в этой семье меня ненавидели. Все, кроме твоего отца, который в молодости был мне задушевным другом. Женщины, напротив, всегда уважали меня и понимали, что единственное счастье, мне еще доступное, – это музыка Момпоу, Сати и Дебюсси. И когда я сидел за роялем, они не закрывали дверь библиотеки, как это делал с презрительной гримасой твой дед Тон, Антон Третий, Фабрикант, чтоб ему пусто было.

Не хочу, чтобы сержант Саманта нашла у меня тетрадь тетушки Пилар. Я спрячу ее под листами бумаги, из которых складываю фигурки. И, вернувшись из своего бессмысленного путешествия неизвестно куда, где будешь брать интервью непонятно у кого, ты найдешь ее среди бумаг, оставшихся после моей смерти.

И Микель подумал: да, наверное, я все-таки могу рассказать ей о дяде.

Все это так и встает у меня перед глазами. Я, Маурисий Безземельный, негодяй, заставивший всю семью стоять на ушах, нашел вечное пристанище в семейном пантеоне дома Женсана, на своем законном месте, потому что в последнее время там уже не хоронили истинных представителей нашего рода. А на кладбище, рядом с постоянно зевающим священником, будет мой любимец Микель Женсана Второй, Слушатель Великой Семейной Истории и Хранитель Моих Секретов. И наверное, никто туда больше не придет, кроме твоей матери, которая будет очень печалиться. Может быть, сержант Саманта, если в психушке у нее будет не слишком много работы, сподобится зайти на несколько минут. И наверное, Рамон с Нурией в надежде, что им достанется какая-нибудь кроха наследства, будто бы им неизвестно, что Маурисий Безземельный оставил после себя только боль и печаль: ни куска земли, ни стены дома, ни одной вещи, кроме тех, что лежат в этих трех коробках и предназначены для тебя, мой Единственный Наследник. Requiescat in pace, Mauritius[123]. И священник сотворит крестное знамение, разрубая воздух, и вздохнет, думая, кто этот бедняга, на похороны которого пришли только два человека и сержант. И загробный голос ответит ему: это я, Маурисий Безземельный по фамилии Сикарт-и-Женсана, сын Франсеска и Карлоты, которые умерли от любви, приемыш Антона Ригау-и-Прима Первого, Бастарда, ошибочно именуемого Антоном Женсаной-и-Примом Третьим, Фабрикантом, да проклянет и отринет его Господь на веки вечные, и мамы Амелии, благословен будь ее нежный взгляд.

– Есть здесь кто-нибудь из родных? – рассеянно спросил священник.

Я посмотрел по сторонам, как будто говоря: «Вы совсем осел или как?» И спросил, что ему угодно, потому что у матери сил ни на что не осталось. А ведь было и так понятно, что мы и есть родные, потому что Рамон и Нурия отстали на несколько шагов, а сержант словно застыла почти на углу улицы, как будто изумляясь, что такого безумного человека хоронят в столь роскошном пантеоне. Похоже, отец забыл продать пантеон, перед тем как сбежать. А за сержантом – вереница потрепанных обитателей Фейшеса, старых знакомых дяди: их было меньше дюжины, хотя, согласно прогнозу дяди, вообще никого из них здесь не должно было быть.

Микель попрощался с дядей от имени всех присутствующих, а про себя прочел свою собственную молитву: «Покойся с миром, Маурисий, мой любимый и единственный дядя, научивший меня отличать фагот от гобоя и строивший теории насчет превосходства Вагнера над Брамсом, в которые я никогда не верил, с аргументами, которые сегодня кажутся мне смешными. Ты рассказал мне, кто такой Плутарх, и чем Плотин отличается от Платона, хоть оба они и пытались разгадать великую тайну бытия, и в чем сходится с ними Фош, пришедший к тем же выводам сотни лет спустя. Ты показал мне магию латинских конструкций с аблативом и секрет аориста. Теперь я думаю, что ты был чем-то вроде университета, в котором не было иных студентов, кроме меня. А я не воспользовался твоими знаниями, потому что ушел на войну, не сумев примирить безумие и разум. Но иногда я думаю, что кое-что пошло-таки мне впрок: есть вещи, которые я знаю потому, что они живут во мне так глубоко, и я не помню, когда услышал их в первый раз. Наверное, это было тогда, когда ты играл прелюдию номер семь Шопена, а потом говорил мне: «Теперь погляди, как можно писать музыку о музыке» – и переходил на вариации Момпоу. Ты был невыносимым дядей. А теперь ты сошел с ума, и умер, и завещал мне тетрадку в черной обложке, которую я сяду читать, когда приду домой. Аминь».

– Вы не могли бы… – профессиональная улыбка, – мне кажется, здесь сейчас начнутся другие похороны.

Сороковой год был бесцветен, сероват и тих. Мужчины еще носили шляпы, но не праздничные канотье, а серые фетровые шляпы с черной лентой, которая хорошо сочеталась с черными швами на женских чулках. Постоянно помня о присутствии смерти, все носили траурные ленты на левом рукаве пиджаков и пальто. Люди в сороковом году ходили опустив голову, и если в их жизни случалась любовь, скрывали свое счастье за толстыми стенами домов, где лампочки в двадцать пять свечей едва освещали клеенки на обеденных столах, все в хлебных крошках. Вся страна была большой клеенкой с желтоватыми цветочками, потемневшими под тусклыми лампочками марки «Осрам». Единственными хорошо откормленными существами были барселонские голуби, которые вили себе гнезда под крышами домов района Эшампле и могли летать, не обращая внимания на типов в темных плащах и выражением ненависти на лицах, искавших коммунистов, масонов, националистов и евреев. И все мы были евреями, националистами, масонами, коммунистами и красными, Микель. И в Фейшесе, на площади Велья, все обстояло точно так же, разве только масштаб был не тот. Потому что все мы несли на себе груз печали. И те немногие, кто говорил в полный голос, либо топтали всех остальных сапогами, либо с улыбкой позволяли наступить себе на любимую мозоль и тут же подставляли под сапог новую мозоль.

Назад Дальше