– Я открою.
Отец положил очки на газету, раскрытую на странице международных новостей, и пошел в прихожую, шаркая тапками.
– Смотри, какой дождь, – сказала мне мать, отвлекшись от своей музыки.
Потом, когда мы обо всем этом вспоминали, было установлено, что после фразы «Смотри, какой дождь» мы услышали, как отец с кем-то говорит, и он сказал нам: «Я сейчас приду», и мать спросила: «В такой-то ливень?» – а Микель перелистнул страницу, потому что был несколько рассеян. Прошло несколько минут, пять или десять, и тогда поднялась мать, чтобы пойти на кухню, и, проходя мимо входной двери, увидела, что она открыта. Дождь, хотя крыльцо было и под козырьком, забрызгивал плитку в прихожей.
– Пере?
Потом она окликнула меня, в некотором недоумении. Микель высунул нос на крыльцо. Отцовская машина равнодушно принимала удары дождевых капель. И ни следа ни отца, ни кого бы то ни было другого. И тогда уже я сказал: «Папа?» – и под большим зонтом обежал весь сад; и странный, несколько литературный ужас повел меня к пруду, но никакого трупа там не было. Обыскав весь дом, мы собрались в гостиной, где мать, в некотором замешательстве, уставилась на очки мужа, безмятежно лежавшие на газете, и перевела взгляд на меня. И мне стало не до смеха, потому что я увидел, как мать с немым вопросом глядит на стены.
– А дядя где?
– Не знаю. Ушел после обеда.
– Ты не знаешь, отцу не надо было куда-нибудь…
– Не знаю.
И мать позвонила в Коммерческую палату: там сеньора Женсану не видели вот уже несколько дней («А кто его спрашивает?»). На фабрике тоже никто ничего не знал. «Он сказал, что сегодня во второй половине дня его не будет, сеньора Женсана». И мы оба подумали, что, может быть, следовало бы обратиться в полицию, но не решались об этом сказать, чтобы не волновать друг друга и из едва ощутимого страха показаться смешными.
Дядя Маурисий вернулся через час после того, как перестал дождь. Уже темнело. Он, ни слова не говоря, выслушал опасения матери, смахнул с плаща невидимые капли и молча сел в кресло.
– Он тебе ничего не говорил, а, Маурисий?
– Нет. Ты же знаешь, что…
Он не договорил, чтобы не задеть мать, но имел в виду: «Ты же знаешь, что мы с ним особенно не разговариваем». И тогда мы восстановили в памяти ход событий. У дяди дрожали руки, пока он нас спрашивал: «А ты где была?», «И никто не вышел посмотреть, с кем он там разговаривает?», «А ты что делал?», «А откуда вы знаете, что он разговаривал с кем-то?», «А вы не слышали, какой у него голос, у этого кого-то?». И заперся у себя в комнате – кто знает, не для того ли, чтобы разобраться в тайне этого исчезновения.
Мать позвонила в полицию после полуночи, когда уже было очевидно, что все это ужасно странно и необъяснимо. Он вышел из дому в тапках, в дождь, без куртки, без очков и растворился в воздухе посреди сада.
Ничего более странного, чем последующие дни и недели, вообразить было невозможно. Над домом Женсана повисло молчание, а полицейское расследование было до крайности неэффективно. Мать ночи напролет молча ждала звонка, оклика: «Ау, я в Бразилии, не волнуйтесь, все нормально»; или замогильного голоса, который бы чудесным образом сообщил ей, что в аду страх какая жара. Но ничего подобного не происходило. А в это время дядя Маурисий вдоль и поперек исходил весь третий этаж, на долгие часы запирался в библиотеке и бесконечно играл на рояле бабушки Пилар вереницы ноктюрнов Шопена и Момпоу, романсы без слов Мендельсона и Шумана, словно таким образом находил оправдание тому, что ни с кем в доме не разговаривает. Полиция допросила его, как и всех нас, пару-тройку раз, и с каждого допроса он выходил глубоко потрясенным, и было видно, как дрожат у него руки, бедный дядя Маурисий, он не понимал, как же его двоюродный брат, с которым он всю жизнь прожил в одном доме, тот, кто был его ближайшим другом и врагом, вдруг превратился в бессовестного изгнанника, в труса, который сдался без предупреждения. Есть в жизни вещи, которые делать нельзя, Пере Беглец. Тогда я дядю совсем еще не знал, он был для меня лишь благосклонной тенью, живущей в доме в некоторой степени за чужой счет, не желающей бросаться в глаза, царящей в библиотеке и у рояля, на крышке которого был устроен живой зоопарк из бумажных фигурок, сделанных из листков, собранных по всем углам дома. Тенью, постоянно грызущей шоколад, всегда отсутствующей в момент принятия важных решений и очень доброй к детям. В те годы, когда Рамон с сестрой жили в доме Женсана, в те годы, когда Микель был маленьким, единственным взрослым человеком, которого они могли попросить, чтобы он тратил время на их фантазии, был дядя.
Дело приняло несколько иной оборот, когда по прошествии пары-тройки дней полной растерянности кто-то обратил внимание на то, что секретарша из отдела сбыта исчезла с фабрики в тот же самый день, что и дон Пере. Это еще больше растравило рану матери, которая почувствовала себя уже не растерянной, а глубоко униженной. Все члены семьи Женсана проглотили пилюлю и стали делать вид, что не слышат того, что говорят по всему Фейшесу про этого проходимца Пере Женсану, которого видели в Париже с французской куртизанкой, во Франкфурте возле борделя и в Милане выходящим с просмотра порнографического фильма в обществе двух чрезмерно веселых крашеных блондинок. В течение одной недели. Но официальное, хотя и неразглашаемое заключение полиции состояло в том, что, по всей вероятности, Пере Женсана сбежал с исчезнувшей секретаршей, скорее всего, в Южную Америку, и поди его там поймай.
В тот день, когда Ремей сварила им кофе и ушла в магазин, мать и сын молча завтракали на кухне, и он старался не думать о Жемме, а она – выбросить Пере из головы.
– Отец, конечно, подлец.
Отпив глоток кофе с молоком, Микель почувствовал, как мать замерла, напряглась и осторожно поставила чашку на блюдце.
– Не суди отца, Микель. – И глухим голосом добавила: – Никого не суди, кроме самого себя.
– Но он сделал нам больно. Сделал тебе больно.
– Да.
– А тебе как будто все равно.
– Не все равно. Но я не хочу, чтобы ты его судил.
Было трудно не судить человека, который, видя, что фабрика обречена на крах, решил в течение нескольких месяцев постоянно откладывать, молча и втайне, десятки миллионов, никому ничего не говоря, кроме Марионы Креспи (У них уже до этого была связь? Она была его постоянной любовницей? У отца были любовницы?), спокойно обманывать своего племянника Рамона, который, как все мы думали, должен был стать его преемником на фабрике, и бежать сломя голову, чтобы его не задело взрывной волной от краха предприятия, созданного его отцом, дедом Тоном Третьим, Бастардом. Чувствовал ли он себя виноватым в этом провале? Или, напротив, был даже доволен тем, что устоял в течение десятилетней бури, приведшей к закрытию двадцати семи фабрик в одном только Фейшесе?
– Не понимаю, почему я не могу его судить.
– У тебя своя жизнь, ты совершил свои ошибки. Так или нет?
Я отхлебнул кофе с молоком, вместо того чтобы сказать: «Да, мама, целую кучу».
– И тебе никогда не было дела до фабрики.
Мать никогда раньше ни в чем меня не упрекала. До тех пор она всегда терпела романтические выверты своего сына, но теперь и ему досталось.
– Хорошо еще, что у нас был Рамон.
– Я не обязан…
– Я знаю. Но ты всегда жил своей жизнью. И нечего жаловаться.
Мне пришлось замолчать. И мать, со свойственной ей деликатностью, не стала рассказывать ему о том, как трудно Рамону теперь, когда приходится продавать фабрику задешево, почти даром, идти на банкротство, успокаивать нетерпеливых кредиторов и проводить бесконечные переговоры с матерью и дядей (который с каждым днем становился все более безнадежным пленником своей тоски), постоянно обсуждая возможность продать земли, чтобы заплатить тем, кто был нетерпеливее всех. И вот наконец-то, когда все уже было решено, в собственности семьи оставался только дом, где они жили, и окружавший его сад. Все великолепие дома Женсана, Мауров и Антониев, окончательно стало историей. Но оказалось, что этого было мало, потому что после продолжительного молчания к нам пришел Рамон, совершенно разбитый, и сообщил, что не может оплатить висящий над нами долг. Мать, украдкой посмотрев на дядю, прошептала:
– Заложи этот дом, Рамон. Эта земля дорого стоит.
– Не могу.
– Почему?
– Он уже заложен. И секвестрирован. – Он закрыл лицо руками, перед тем как сообщить нам об этом. – Дядюшка сделал это втайне.
Дядя вскочил, весь бледный. Недоверчиво посмотрел на Рамона. Проговорил: «Только не это, только не это»; взглянул на Марию и, онемев, опустился в кресло. Мать тихим голосом спросила:
– Что это значит, секвестрирован?
– У вас его забирают, тетушка.
На следующий день, когда в дом Женсана пришли за дядей Маурисием, было непривычно холодно для бабьего лета. До завтрака еще было долго, солнце не полностью решилось взойти в такой холод, и все мы, за исключением Ремей, уже хлопотавшей на кухне, были еще в постелях. Лежа в кровати, я услышал, как кто-то смеется и ставня ударила о стену, но я не обратил внимания. Ремей рассказала потом, что она варила себе кофе и уже приготовила большой кофейник для господ. Тогда она услышала стук ставни и подумала: «Ну надо же какой ветер!» А через некоторое время выглянула в сад и подумала: «Да ведь ветра-то нет». И ее отвлек запах кофе. Потом все произошло очень быстро и в некотором беспорядке. Когда она поняла, в чем дело, и криком стала будить всех в доме, дядя Маурисий уже залез на подоконник в своей комнате на третьем этаже и отчаянно пытался ухватиться за розовый куст (плетистый розовый куст с крепкими побегами, который в начале лета дарил нам красные пахучие розы; он рос у входа в дом и гордо простирался по всей правой стороне фасада: его посадила мать, когда родился Микель Первый, и он пережил его на много лет). Похоже, дядя решил спуститься в сад, держась за ветви розового куста, не подумав о шипах (бедняга Маурисий забыл песню Шуберта[118]), и с каждым уколом, который наносила ему роза, роза, алый цвет[119], вопил от боли и заливался странным, почти что демоническим смехом. Через несколько минут у входа в дом собрались халаты, тапки, дрожь, полудрема, мать, Ремей и Микель. Они в ужасе глядели, как дядя почти повис на розовом кусте, в пижаме, кричит при каждом уколе шипов и поглядывает вниз, как будто рассчитывая прыжок («О нет, дядя, ты разобьешься о землю, нет!»). Никто не знал, что делать. Тогда Микель вбежал в дом, крича, как будто на вершине Курнет-эс-Сауда, и знаками показывая матери и Ремей: «Матрасы, выносите матрасы! И позвоните ноль девяносто два». Он взбежал через три ступени по парадной лестнице, ударяясь о дубовые перила со словами: «Нет, дядя, куда ж тебя несет, мать твою за ногу», и, добравшись до дядиной комнаты, повернул ручку и шмякнулся лицом о дверь, потому что она не открылась. Тогда на несколько мгновений ему показалось, что все потеряно, но он тут же пришел в себя: «Дядя, не прыгай, сукин ты сын, погоди». А внизу, с невидимыми слезами на глазах, мать бормотала в смятении: «Что с тобой, Маурисий, ты расстроен? Отчего? Что тебе нужно, что у тебя болит?» А дядя мычал, чудом зацепившись за крепкую ветвь без шипов, и говорил: «Сейчас спущусь, Микель, сейчас спущусь», а мать кричала: «Микель, Микель! Микель, он тебя зовет!» А прошло всего несколько недель с тех пор, как исчез Пере Женсана Беглец. И если бы мать Микеля или все мы знали, почему он говорит: «Микель, сейчас спущусь», мы бы, наверное, дали ему спокойно прыгнуть и обрести покой, потому что очень трудно, невозможно жить в таком аду, где обитал дядя Маурисий, – в аду, о котором знал только он, а ни мать, ни я даже не подозревали. А в это время Микель, который уже повредил себе плечо, пытаясь выбить им дверь, начал наседать на нее другим плечом, сжимая зубы от боли, и кричал: «Позовите Рамона, пусть придет Рамон!» И тогда дверь подалась с таким хрустом, как будто сломалась кость, и криками Ремей был наполнен теперь уже весь дом Женсана, до самой галереи с прадедовскими портретами. И комнатная пальма, стоявшая под портретом Карлоты, задрожала от огорчения, как будто несчастная Карлота переживала за сына, который взял да и съехал с катушек. Итак, дверь открылась, и Микель высунулся из окна. До дяди было уже не дотянуться. Он глубоко вздохнул и искоса поглядел, нет ли внизу, в саду, тысячи матрасов и полицейских машин.
– Дядя! – Он протянул ему руку, как будто предлагая помочь. Было холодно.
– Не подходи, а то прыгну.
Ему пришло в голову спросить: «А зачем?», но вопрос казался смешным.
– Я никуда и не собираюсь. Но ты протяни руку, посмотрим, дотянешься ли до меня.
– Зачем мне до тебя дотягиваться?
– Чтобы… Чтобы нам с тобой вместе спуститься.
– Хорошо придумал. – И завопил: – А розы-то, суки, колючие! – Ругательства из уст дяди – неслыханная вещь.
Тогда Микель увидел, что пижама дяди вся забрызгана кровью, и, несмотря на холод, вспотел от волнения. Он посмотрел вниз, на одинокий матрас, вытащенный в сад матерью и Ремей, и подумал: «Бесполезно, не важно, сколько там будет матрасов, а пожарные все не едут».
– Не двигайся.
– Ладно, иди лучше ты ко мне. Отсюда прекрасный вид. Я вижу пруд и лебедей.
– Там уже давно нет лебедей.
– А я их вижу.
– Дашь поглядеть? Я тоже хочу их увидеть.
И он перелез на карниз, и мать, которая, похоже, снова собиралась звонить в полицию, застыла: «Нет, нет, Микель, убьешься!» – и эта мысль разрывала ей сердце, а с этим не поспоришь. А она чуть не сказала ему: «Брось, Микель, пусть прыгает, если хочет. Ты разве не видишь, что он сошел с ума? Ведь он уже старик, а ты молод». Но она так не сказала. Она только произнесла: «Нет, нет, нет…» И Ремей тоже была страшно перепугана и ходила в тоске туда-сюда с подушками, диванными сиденьями и небольшими матрасами, тоже думая, что он сошел с ума. Никто не знал, что дядя не сходил с ума, просто в нем накопилось столько печали, что она заблокировала все каналы, по которым свободно проходят мысли. Это была всего лишь печаль, потому что он понял, что нельзя вернуться назад, и сделанного в жизни не воротишь, и остается только, если повезет, возможность терзаться угрызениями совести. А Микель уже укололся первыми шипами и, в отличие от дяди, вспомнил песню Шуберта: «Мальчик розу увидал».
– Хорошо тут, дядя.
– Да. А лебедей видишь?
– Конечно вижу, – сказал он, прижавшись носом к каменной стене. – Красивые такие лебеди.
– Любимый ты мой Микель.
Микель еще не знал, почему он ему так сказал, и не обратил на это внимания. И снова подумал о Курнет-эс-Сауда, где ливанец с бешеными глазами, перекрикивавший даже гранатометы, нацеливал на него черную дыру калашникова, – «О Господи, кто меня звал лезть сюда в пекло, в эту хрень, идиот же ты, парень, мать твою, висишь тут на пятиметровом шиповнике, а когда поскользнешься, размажешь по камням мозги. Прямо об угол одной из ступеней у входа, хрень какая, я прямо по вертикали о нее и треснусь, опять валяешь дурака и, как всегда, спасаешь мир, пытаясь сохранить то, что спасти нельзя. Мать твою за ногу, Микель».
– Побудем тут чуть-чуть, дядя?
– Давай. Опять эти шипы! – И он сделал резкое движение, порвав при этом пижамные штаны; на белой, молочного цвета, ноге осталась тонкая, как нарисованная, красная черточка. – Я все-таки прыгну. Ты со мной, Микель?
Полиция, «скорая помощь», мигалки, дядя – все растворилось в тумане по дороге в больницу. Через два дня его, на вид уже достаточно умиротворенного, положили в психиатрическую клинику «Бельэсгуард». Я стал там его навещать. Он рассказал мне много нового и о себе, и о тех событиях в нашей семье, которые все остальные пытались скрыть навсегда. И тогда я понял, что дядя Маурисий не сумасшедший: у него просто-напросто слишком хорошая память.
– Мать позвонила мне в Оксфорд. Я как раз закончил работу с Мартином Эмисом в тот самый день.
– Это же было твое первое интервью, правда?
– Да. Первое. Сейчас бы я его провел совсем по-другому. – Микель поднял руку. Ему не хотелось, чтобы Жулия его прерывала. – Мне было особенно жаль, что, когда я приехал в клинику, дядя уже лежал в морге. Саманта молча отдала мне портфель, полный бесполезных вещей, принадлежавших дяде. Я с болью понял, что всех абиссинских львов выкинули в мусорное ведро. В портфеле была тетрадь в черной обложке, принадлежавшая прабабушке Пилар. А я не видел, как умер дядя. Он умер в одиночестве, вдали от своего Микеля, вдали от меня, вдали от дома. Не думаю, что когда-нибудь смогу себе это простить. Тогда прошло уже два месяца с тех пор, как нам пришлось уехать из дома Женсана. Мы с матерью ненадолго поселились в квартире, в Фейшесе, и я тогда уже начал работать в «Журнале». Работу мне нашел Болос. Он начал подниматься по карьерной лестнице в социалистической партии и отдаляться от свойственного мне непрактичного отношения к жизни. Но мы оставались друзьями: он все еще думал обо мне и нашел мне работу, бедняга Болос.
– Это он привел тебя в «Журнал»?
– Да. Он был одним из основателей «Журнала».
Жулия об этом не знала. Она украдкой поглядела на мою тарелку, на которой все еще лежал огромный кусок мяса.
– Значит, ты работаешь в «Журнале» с восьмидесятых годов.
– Да. С того самого года, когда дядя попал в больницу и умер. С того года, когда мы лишились дома.
– Знаешь что, Микель?
– Не знаю.
– Все, что ты мне рассказываешь, я представляю себе так, как будто это произошло здесь, в этом доме.
– Но ведь это же ресторан.
– Ну ты меня понимаешь.
– Нет. Не понимаю.
– Ведь это же был ваш дом, правда?
– Я тебе уже говорил, что нет, Жулия.
И чтобы переключить ее внимание на что-нибудь другое, Микель начал рассказывать о Жемме, потому что мне постоянно казалось, что я совсем недавно развелся с Жеммой и еще не начал жить по-настоящему. Поэтому грусть стала моим привычным состоянием, и когда происходило нечто для меня неприятное, то вместо того, чтобы разозлиться, я грустил. И мать начала намекать мне, что все можно начать сначала, и во время ужина, когда я был дома, говорила мне нежно, но настойчиво, что нужно найти себе жену, завести семью, подумать о том, что жизнь продолжается… А Микель молчал или переводил разговор на другую тему и спрашивал о дяде и о том, когда мы сможем его навещать без ограничений, и мать опускала взгляд и боролась с искушением подумать, зачем же умер тот, первый Микель, если этому Микелю, моему второму сыну, похоже, совсем не хочется жить? Чтобы скрыться из дома и от материнского взгляда, я предался жизни, к которой приучила меня Жемма и к которой подготовил дядя, когда рассказывал мне о Мендельсоне и Аузиасе Марке, как бы невзначай, но с сияющими глазами. Я стал появляться с несколько неприкаянным видом на всех вернисажах, которые проводились в эти месяцы, и во всех концертных залах, где можно было забыться под звуки какой-нибудь музыки, способной приглушить мою боль. Но меня преследовал призрак Жеммы. Я узнавал ее в смехе, жестах и взглядах всех женщин, разглядывавших картины или пришедших на концерт. Мне осточертело делать вид, что я знаю людей, которые со мной здоровались, хотя я понятия не имел почему; улыбаться незнакомым лицам, которым я был, оказывается, знаком, скорее всего удивленным тому, что видят меня без Жеммы; смотреть украдкой на девушку, исчезнувшую за колонной кафетерия Дворца музыки, потому что мне показалось, что это Жемма; пить виски и задавать себе вопрос, смогу ли я достойно перенести первую случайную встречу с Жеммой; слушать Шумана и Скрябина, Мессиана и Лютославского и думать, как же повезло тем, кто умеет создавать красоту, ибо им принадлежит царство счастья.
– Сколько лет, сколько зим, Женсана. Возьми одну.
– Да сам видишь. Я был в отъезде. Нет, спасибо; пытаюсь бросить.
– Путешествовал?
– Не совсем. Так, мотался туда-сюда, то да се, в общем.
– Ты его видел когда-нибудь живьем?
– Кого, Стерна?
– Ну да.
– Нет. – А если явится Жемма с каким-нибудь типом? Я буду ревновать? Я поздороваюсь: «Жемма, как дела?», а она мне: «Привет, Микель! Познакомься, это Рикки, он американец». Конечно, мне будет больно.
– Это должен быть потрясающий концерт. А на бис, мне сказали, он сыграет «Песню птиц». – Он ткнул меня локтем, чтобы показать, что мы оба понимаем в этом толк. – В честь Казальса[120], сечешь?
Я решил, что мне это до лампочки, и ограничился вежливой улыбкой. Я искал только Жемму, боясь встречи с ней. Меня удивляла боль, которую причинил мне развод. Несмотря на все раздражение, несмотря на то что я ушел из дома, проклиная свою мерзавку-жену, сейчас я по ней тосковал, потому что любая потерянная любовь оставляет после себя пустоту, как бы ни хотелось из этой любви вырваться. И пустота заставляет чувствовать себя недоделанным, как бы ты ни старался навести порядок в своем мозгу и найти логическое объяснение разрыву. И целыми днями, несмотря на то что произошло с отцом, я не мог выбросить из головы Жемму. Все мы – дети своих навязчивых идей, и свидетельствует об этом то, что я после Жеммы уже не тот: теперь я Микель Женсана Второй, Калека, и поскольку у Микеля память была как у дяди, отказаться от Жеммы значило для него тосковать обо всем том, что было в ней любимым и единственным. Мир был огромным океаном, в котором Микель тонул от любви; от этого больно, и создается впечатление, что будущее не имеет ни малейшего смысла, Жулия. Тут звонок дал нам знать, что Айзек Стерн сейчас выйдет на сцену с улыбкой, брюшком и скрипкой работы Гварнери дель Джезу[121].