Тут я поняла, что за этим последует. Вернее, мое тело поняло. Сердце застучало чуть чаще.
— Наши люди бились над этим месяцами, но данных было слишком мало, чтобы отождествить Вольта с кем-то из сотрудников. Но в прошлом году кто-то перешел к американцам через Буэнос-Айрес. Не знаю, что выяснили наши друзья. Но знаю, что нам передать сведения они не спешили — до сих пор обижены на историю с высылкой. — Макс помолчал. — Догадываешься, к чему я веду, да?
Я хотела сказать «да», но язык вовремя не послушался. Вышло что-то вроде урчания.
— Так вот о чем ходят разговоры. Двадцать с чем-то лет назад Каннинг передавал документы связнику. Это продолжалось пятнадцать месяцев. Было ли что-нибудь потом, мы не знаем. Мы не знаем, почему это прекратилось. Возможно — обоюдное разочарование.
Когда меня возили из епископского дома в магазины городка в синей колясочке с мягкими пружинами и серебряными спицами, в красивом чепчике, в ту пору еще единственного ребенка, Тони вел дела со связным, пытаясь, как ему было свойственно, щегольнуть заученными русскими фразами. Я представила себе, как в дешевом кафе автобусной станции он вынимает из нагрудного кармана двубортного пиджака сложенный коричневый конверт. Возможно, с извиняющейся улыбкой и пожатием плеч, потому что материал не первого сорта — он любил всегда быть лучшим. Но лица его я не могла как следует разглядеть. В последние месяцы, когда я пыталась воскресить его лицо в памяти, оно расплывалось перед мысленным взглядом. Может быть, поэтому я не так сильно мучилась. Или наоборот, черты смазывались, потому что притупилось горе.
Но не голос. Внутренний слух — более цепкое чувство. Я могла мысленно включить голос Тони, как включаешь радио. И слышать, как он до последнего не повышает интонацию при вопросе, смягчает «р» так, что оно приближается к «в», его вежливые возражения «ты так считаешь?», «я бы выразился иначе», «ну, до какой-то степени», «подожди минутку»… и профессорский поставленный голос, его уверенность в том, что он никогда не произнесет и не подумает чего-либо глупого или экстремистского. Все выверено, сбалансировано. Вот почему так легко было мысленно услышать его объяснение за завтраком в коттедже, когда утренний солнечный свет лился на плиты пола через открытую дверь с бесчисленными необъяснимыми заклепками и освещал беленую штукатуренную стену с акварелью Черчилля. А между нами на столе — кофе с гущей, сваренный особым «горшочным способом» со щепоткой соли, и на светло-зеленой тарелке с глазурью в паутине трещин недожаренные тосты, похожие на черствый хлеб, и толстые ломти горьковатого апельсинового джема, сваренного сестрой служанки.
Я слышала ясно его объяснение — тоном, подразумевающим, что возразить может только дурак. Милая девочка. Надеюсь, ты помнишь наше первое занятие. Это новое ужасное оружие можно обуздать только равновесием сил, взаимным страхом, взаимным уважением. Даже если придется передать секреты тираническому государству, это будет лучше, чем безраздельная гегемония кичливой Америки. Будь добра, вспомни, как после сорок пятого года в Америке справа раздавались голоса, призывавшие к атомному уничтожению Советского Союза, пока ему еще нечем ответить. Можно ли было устоять перед этой коварной логикой? Если бы таким оружием располагала Япония, не было бы ужасов Хиросимы. Только равновесие сил может сохранить мир. Я сделал то, что должен был сделать. Шла холодная война. Мир разделился на два враждебных лагеря. Я не один держался таких мыслей. Пусть Советский Союз, при всей его абсурдности и безобразиях, будет так же вооружен. Пусть недалекие люди меня обвинят в непатриотичности и предательстве, разумный человек действует в интересах мира на земле и сохранения цивилизации.
— Ну, — сказал Макс, — ты ничего не хочешь сказать?
В тоне его слышалось, что я соучастница или каким-то образом ответственна. Я помолчала, чтобы нейтрализовать вопрос. Потом спросила:
— Перед смертью с ним беседовали?
— Не знаю. До меня дошли только слухи, просочившиеся с пятого этажа. Времени для этого было достаточно — месяцев шесть.
Я вспомнила, как приехали на машине двое в костюмах, и мне пришлось гулять по лесу, а потом мы срочно вернулись в Кембридж. В первые минуты после рассказа Макса я ничего особенного не почувствовала. Я понимала важность услышанного, знала, что чувства еще придут, но разбираться с ними я буду наедине. А пока что меня защищала беспричинная ненависть к Максу — желание переложить вину на вестника. Он не упускал случая пройтись по адресу Тома Хейли, а теперь изничтожал моего бывшего возлюбленного, пытался стереть его из моей жизни. Историю с Каннингом он мог бы держать при себе. Это был только слух, и если даже правдивый, не было никакой производственной необходимости сообщать о нем мне. Редкий случай перспективной и ретроспективной ревности одновременно. Если я не могу принадлежать ему, так пусть и другому не принадлежу, даже в прошлом. Я сказала:
— Тони не был коммунистом.
— Думаю, в тридцатые годы он не избежал поветрия, как и все.
— Он был лейбористом. С отвращением говорил о показательных процессах и чистках. Всегда говорил, что на тех оксфордских дебатах голосовал бы за короля и страну [23].
Макс пожал плечами.
— Понимаю, тебе сейчас тяжело.
Но он не понимал, и я еще не вполне понимала.
Из его кабинета я отправилась прямо к себе за стол, чтобы отгородиться текущими делами. Обдумывать было еще рано. Вернее, я боялась думать. Я была в шоке и делала работу механически. Работала я с референтом Чазом Маунтом, человеком добродушным, из военных, бывшим торговцем вычислительными машинами, и он доверял мне действовать самостоятельно. Меня наконец-то перебросили на Ирландию. У нас было два агента во Временной ИРА, возможно, больше, но о других я не знала. И эти двое не знали друг о друге. Оба были законсервированы, с тем чтобы они могли беспрепятственно продвигаться в военной иерархии, но от одного из них почти сразу пошла обильная информация о каналах поставок оружия. Нам надо было расширить и упорядочить досье, разбить на подгруппы и открыть новые дела на поставщиков и посредников, с перекрестными ссылками и дублированием некоторых материалов, чтобы до справки, положенной не туда, всегда можно было добраться. Мы ничего не знали о наших агентах — для нас они были только Гелий и Заступ, но я часто думала о них, об их опасной работе и о том, как спокойно мне живется здесь, в убогой комнате, на которую я так часто жалуюсь. Они, конечно, ирландские католики и встречаются в крохотных гостиных Богсайда [24]или банкетных комнатах пабов, зная, что одна промашка, одна оговорка будет стоить им пули в затылок. А тело бросят на улице, чтобы все видели, как поступают со стукачами. Роль свою они должны играть безупречно. Заступ, чтобы оправдать свое прикрытие, уже серьезно ранил во время засады двух британских солдат, участвовал в убийствах ольстерских полицейских, в пытках и убийстве полицейского осведомителя.
Заступ, Гелий, а теперь — Вольт. Часа два я пыталась отодвинуть Тони, а потом пошла в туалет, заперлась в кабинке и сидела там, усваивая новость. Хотелось плакать, но в душевной сумятице была сухая составляющая злости и разочарования. Дело было давнее, и сам он уже умер, но казалось, все это произошло только вчера. Я думала, что знаю его аргументы, но принять их не могла. Ты подвел друзей и коллег, слышала я свой голос в то солнечное утро, за завтраком. Это бесчестно, и когда все вскроется, а вскроется непременно, тебя будут помнить только по одному этому поступку. Все, чего ты в жизни достиг, потеряет значение. От твоей репутации останется только это, потому что реальность, в конечном счете, социальна — мы живем среди других людей, и важно их мнение. Даже — и особенно — когда ты мертв. В глазах людей все твое существование сведется к тайному, нечистому делу. Никто не усомнится, что ты хотел принести больше вреда, чем смог, что ты передал бы все секреты, если бы смог до них добраться. Если ты считал свои действия такими благородными и разумными, почему не выступил открыто, не изложил свои доводы публично, пусть и с плохими последствиями? Если Сталин мог убить и уморить голодом двадцать миллионов своих соотечественников ради революции, почему ради нее же не сжечь еще больше народа в ядерной войне? Если диктатор ценит человеческую жизнь настолько дешевле, чем американский президент, где же твое равновесие сил?
Спор с мертвым в уборной вызывает клаустрофобию. Я вышла из кабинки, ополоснула лицо холодной водой, привела себя в порядок и вернулась к работе. Перед обеденным перерывом мне безумно захотелось на улицу. Дождь перестал, и омытые тротуары блестели на неожиданно выглянувшем солнце. Но дул пронизывающий ветер, и бродить по парку было невозможно. Я быстро пошла по Керзон-стрит; в голове была сумятица. Я злилась на Макса за его известие, злилась на Тони за то, что не смог жить, за то, что покинул меня с грузом его ошибок. И за то, что направил меня в эту профессию — я считала ее уже не просто работой, — и мне казалось, что я сама заражена его предательством. Он добавил свое имя к позорному списку — Нанн Мэй, Розенберги, Фукс, — но в отличие от них не выдал ничего существенного. Он был мелким примечанием в истории атомного шпионажа, я — примечанием к его измене. Это умаляло меня. Макс явно думал так. Еще одна причина злиться на него. И на себя я злилась: дура, думала, что этот скучный идиот с кувшинными ушками может сделать меня счастливой. Повезло еще, что получила прививку в виде его смехотворного обручения.
Спор с мертвым в уборной вызывает клаустрофобию. Я вышла из кабинки, ополоснула лицо холодной водой, привела себя в порядок и вернулась к работе. Перед обеденным перерывом мне безумно захотелось на улицу. Дождь перестал, и омытые тротуары блестели на неожиданно выглянувшем солнце. Но дул пронизывающий ветер, и бродить по парку было невозможно. Я быстро пошла по Керзон-стрит; в голове была сумятица. Я злилась на Макса за его известие, злилась на Тони за то, что не смог жить, за то, что покинул меня с грузом его ошибок. И за то, что направил меня в эту профессию — я считала ее уже не просто работой, — и мне казалось, что я сама заражена его предательством. Он добавил свое имя к позорному списку — Нанн Мэй, Розенберги, Фукс, — но в отличие от них не выдал ничего существенного. Он был мелким примечанием в истории атомного шпионажа, я — примечанием к его измене. Это умаляло меня. Макс явно думал так. Еще одна причина злиться на него. И на себя я злилась: дура, думала, что этот скучный идиот с кувшинными ушками может сделать меня счастливой. Повезло еще, что получила прививку в виде его смехотворного обручения.
Я прошла через Беркли-сквер, где мы вспоминали песню про соловья, повернула направо, на Беркли-стрит, к Пиккадилли. Возле станции метро «Грин-парк» я увидела в дневных газетах заголовки новостей. Нормированная продажа бензина, энергетический кризис, Хит выступит с обращением к стране. Меня это не интересовало. Я шла к Гайд-парк-корнеру. От расстройства не хотелось есть. Ступни как будто жгло. Хотелось бежать или пинать вещи. Хотелось сыграть в теннис с яростным противником, чтобы его победить. Хотелось накричать на кого-нибудь — именно, устроить скандал Тони и бросить его, раньше чем он меня бросит. Когда я свернула на Парк-лейн, ветер задул еще сильнее и прямо в лицо. Над Мраморной аркой громоздились тучи, готовые снова промочить меня насквозь. Я пошла быстрее.
Я проходила мимо почты и завернула туда, отчасти из-за холода. Свой ящик я проверила всего несколько часов назад и письма не ожидала, но, к удивлению, оно оказалось там, и я держала его в руке — с брайтонской печатью и вчерашним числом. Я повертела его и разорвала конверт, нетерпеливо, как ребенок в Рождество. Пусть хоть что-нибудь сегодня сойдется, думала я, подойдя к стеклянной двери, чтобы прочесть. «Дорогая Сирина». Сошлось. Не просто сошлось. Он извинялся за промедление. Ему было приятно встретиться со мной, и он тщательно обдумал мое предложение. Он согласен принять деньги, он благодарен, и это удивительная удача. Там был еще абзац. Я поднесла письмо к глазам. Он писал авторучкой, зачеркнул слово, получилась помарка. Но у него есть условие.
«Если не возражаете, я хотел бы постоянно поддерживать контакт — по двум причинам. Первая — мне хотелось бы, чтобы у щедрого фонда было человеческое лицо и ежемесячная моя получка не была обезличенной бюрократической выплатой. Вторая — Ваши чуткие замечания много значили для меня — больше, чем я могу объяснить в такой записке. Я хотел бы время от времени показывать Вам написанное. Обещаю, что не буду ожидать всякий раз похвалы и поощрения. Мне хотелось бы от Вас честной критики. И чтобы я чувствовал себя вправе игнорировать те замечания, которые мне покажутся неправильными. Но главное, получая иногда отклик от Вас, я не буду ощущать, что пишу в пустоту, — это важно для меня, если я примусь за роман. Что касается тесного общения, оно не будет для Вас обременительным. Может быть, изредка за чашкой кофе. Я не без робости думаю о написании чего-то более длинного — тем более теперь, когда на меня возлагают определенные надежды. Хотелось бы оправдать вложения в меня. Чтобы выбравшие меня люди в фонде могли гордиться своим решением.
В субботу утром я приеду в Лондон. Мы могли бы встретиться в десять часов в Национальной портретной галерее под портретом Китса работы Северна. Не беспокойтесь, если я не получу от Вас ответа и Вас там не окажется, я не буду делать поспешных выводов.
Всего наилучшего, Том Хейли».
14
В субботу, к пяти часам мы уже были любовниками. Прошло не гладко; не было ни взрыва, ни облегчения, ни восторга от встречи двух тел и душ. Экстаза не было, как у Себастьяна и Моники, жены-воровки. Поначалу, во всяком случае. Была неловкость, скованность, будто мы ощущали ожидания невидимой аудитории. И аудитория присутствовала. Когда я открыла парадную дверь дома семьдесят и ввела Тома, перед лестницей стояли три юристки с кружками чая в руках, явно теряя время перед тем, как разойтись по комнатам и засесть за юридическую долбежку. Я громко захлопнула за собой дверь. Северянки с нескрываемым интересом смотрели на моего нового друга, стоявшего на коврике. Пока я неохотно представляла их друг другу, были многозначительные улыбки и легкое шарканье подошв. Приди мы на пять минут позже, никто бы нас не увидел. Обидно.
Вместо того чтобы проводить Тома в мою спальню под взглядами подталкивающих друг дружку соседок, я отвела его на кухню, ждать, когда они рассеются. Но они не торопились. Я заваривала чай и слушала, как они перешептываются в прихожей. Хотелось их не слышать и самой о чем-то поговорить, но в голове было пусто. Чувствуя мою неловкость, Том заполнил тишину рассказом о Камден-тауне в «Домби и сыне» Диккенса — о дороге от Юстонского вокзала на север, о колоссальной выемке, сделанной землекопами-ирландцами в беднейшем районе города. Он даже прочел наизусть несколько строк, которые перекликались с моей растерянностью. «Здесь были сотни, тысячи незавершенных вещей всех видов и форм, нелепо сдвинутых с места, перевернутых вверх дном, зарывающихся в землю, стремящихся к небу, гниющих в воде и непонятных, как сновидение».
Наконец, соседки вернулись к своим письменным столам, и через несколько минут мы поднялись по скрипучей лестнице, тоже с кружками чая. Тишина за их дверьми, когда мы проходили мимо, казалась чуткой. Я пыталась вспомнить, скрипит ли моя кровать и толсты ли стены — не слишком чувственные мысли. Когда Том расположился в моем кресле для чтения, а я — на кровати, естественнее всего было продолжать разговаривать.
Это, по крайней мере, нам хорошо удавалось. Мы провели в портретной галерее час и показывали друг другу свои любимые картины. Я — акварельный набросок Кассандры Остен — портрет сестры, Том — портрет Харди работы Уильяма Стрэнга. Разглядывание картин с малознакомым спутником — ненавязчивая форма взаимного изучения и скромного соблазнения. С эстетики легко было соскользнуть на биографии: разумеется, портретируемых, а потом и художников, по крайней мере, в обрывках, которые нам известны. Том знал намного больше меня. В сущности, мы сплетничали. Был в этом элемент хвастовства — вот что мне нравится, вот я какая. Заметить, что Брануэлл Бронте изобразил своих сестер весьма нелестным образом, а Харди говорил, что его часто принимают за сыщика, — такими замечаниями ты особой ответственности на себя не берешь. В какой-то момент между картинами мы взялись за руки. Неясно, по чьей инициативе. Я сказала: «К тесному общению перешли», — и он засмеялся. Когда наши пальцы переплелись, тогда, вероятно, мы и предположили, что закончим у меня в спальне.
С ним было легко. У него не было, как у многих мужчин на свидании (а это уже было свиданием), непреодолимого желания смешить на каждом шагу, или указывать на вещи и строго их объяснять, или стеснять тебя непрерывными вежливыми вопросами. Он был любопытен, он слушал, он мог рассказать историю, мог выслушать. В обмене репликами был непринужден. Мы разминались как два теннисиста — с задней линии, обмениваясь легкими мячами по центру корта, под форхенд, гордясь своей вежливой точностью. Да, почему-то вспомнился теннис. Я уже год не играла.
Мы пошли в кафе при галерее съесть по сэндвичу, и тут все могло распасться. Разговор о живописи иссяк (мой репертуар был беден) — Том заговорил о поэзии. Некстати. Раньше я сказала, что у меня степень по английской литературе, а теперь не могла припомнить, когда последний раз прочла стихотворение. Никто из моих знакомых не читал стихов. Даже в школе я как-то этого избежала. Мы «не проходили» поэзию. Романы — конечно, две-три пьесы Шекспира. Я ободряюще кивала, когда он рассказывал мне, кого перечитывает. Я понимала, к чему это ведет, и пыталась придумать удачную реплику — в результате перестала его слушать. Если бы он спросил, могла я сказать «Шекспир»? В эту минуту я не могла вспомнить ни единого его стиха. Да, были Китс, Байрон, Шелли, но что они написали такого, что должно мне нравиться? Были современные поэты, и, конечно, я знала их имена, но от нервозности их сдуло из памяти. В голове разыгрывалась пурга испуга. Смогу ли я выдвинуть аргумент, что рассказ — это в некотором роде стихотворение? А если назову поэта, то надо будет назвать и конкретное произведение. Ну вот. Ни единого стишка не могу вспомнить. В эту минуту он что-то у меня спросил — смотрит, ждет. «Мальчик стоял на горящей палубе» [25]. Он повторил вопрос.