– А почему я не могу цепляться к словам, которые мне нравятся?
– Просто из соображений безопасности, – сказала Анна. – За то время, пока вы лежали без сознания, вы сильно поправились, и они могут не выдержать вашего веса.
Она явно могла за себя постоять. Но все-таки это было чуть слишком.
– Моя милая Анна, – сказал я, – я не понимаю, зачем вы так стараетесь меня оскорбить. Я абсолютно точно знаю, что вы притворяетесь. На самом деле вы ко мне неравнодушны – я это понял сразу, когда пришел в себя и увидел вас возле своей кровати. И вы не представляете, до чего я был тронут.
– Я боюсь, что вы будете разочарованы, если я расскажу вам, почему я там сидела.
– Вот как? Какие же могут быть мотивы, чтобы сидеть у кровати раненного, кроме искренней… ну, не знаю – заботы?
– Право же, мне неловко. Но вы сами напросились. Жизнь здесь скучна, а ваш бред был крайне живописен. Признаться, я приходила иногда послушать – приходила просто от скуки. То, что вы говорите сейчас, вызывает во мне куда меньше интереса.
Такого я не ожидал. Чтобы прийти в себя, я медленно сосчитал до десяти. Потом еще раз. Это не помогло – я ощущал к ней ясную и чистую ненависть высшей пробы.
– Вы не дадите мне одну из ваших сигареток?
Анна протянула мне открытый портсигар.
– Благодарю, – сказал я. – С вами очень интересно беседовать.
– Вы находите?
– Да, – сказал я, чувствуя, что сигарета дрожит в моих пальцах, и раздражаясь от этого еще сильнее. – Ваши слова будят мысль.
– Каким образом?
– Вот, например, несколько минут назад вы подвергли сомнению реальность сирени, в которой утопает этот город. Это неожиданно и вместе с тем очень по-русски.
– Что же вы видите в этом специфически русского?
– А русский народ давно понял, что жизнь – это сон. Вы знаете значение слова «суккуб»?
– Да, – сказала Анна с улыбкой, – кажется, так называется демон, который принимает женское обличье, чтобы обольстить спящего мужчину. А какая тут связь?
Я еще раз сосчитал до десяти. Мои чувства не изменились.
– Самая прямая. Когда на Руси говорят, что все бабы суки, слово «сука» здесь уменьшительное от «суккуб». Это пришло из католицизма. Помните, наверно – Лжедмитрий Второй, Марина Мнишек, кругом поляки, одним словом, смута. Вот оттуда и повелось. Кстати, и панмонголизм того же происхождения – как раз недавно про это думал… Да… Но я отвлекся. Я хотел только сказать, что сама фраза «все бабы суки», – я повторил эти слова с искренним наслаждением, – означает, в сущности, что жизнь есть сон, и сирень, как вы сказали, нам только снится. И все с-суки тоже. То есть я хотел сказать – бабы.
Анна затянулась сигаретой. Ее скулы чуть порозовели, и я не мог не отметить, что это чрезвычайно идет к ее бледному лицу.
– Я вот думаю, – сказала она, – плеснуть вам шампанским в морду или нет?
– Даже не знаю, – ответил я. – Я бы на вашем месте не стал. Мы пока еще не настолько близки.
В следующий момент веер прозрачных капель врезался мне в лицо – ее бокал был почти полон, и она выплеснула из него шампанское с такой силой, что на секунду я ослеп.
– Извините, – растерянно сказала Анна, – но вы сами…
– Ничего, – ответил я.
Шампанское обладает одной удобной особенностью – если взять бутылку в руки, закрыть горлышко большим пальцем и сильно встряхнуть ее несколько раз, из-под пальца начинает бить пенная струя, в которую уходит практически все содержимое бутылки. Мне кажется, что этот метод был знаком еще Лермонтову – у него есть строка, в которой явственно отражен личный опыт подобного рода: «так мхом покрытая бутылка вековая хранит струю кипучего вина». Конечно, трудно строить догадки о внутреннем мире человека, который, решив обратить свои взоры ко Злу, в результате написал поэму о каком-то летающем гусарском полковнике. Так что я не стану утверждать, что Лермонтов обливал женщин шампанским, но нахожу такую вероятность весьма высокой, учитывая его постоянную озабоченность вопросами пола и те нескромные, но совершенно непобедимые ассоциации, которые эта операция вызывает каждый раз, когда ее объектом становится красивая молодая женщина. Должен признаться, что я стал их жертвой в полной мере.
Большая часть шампанского попала Анне на френч и юбку. Я целил в лицо, но в последний момент какое-то странное целомудрие заставило меня отклонить струю вниз.
Оглядев свой потемневший на груди френч, она пожала плечами.
– Вы идиот, – сказала она спокойно. – Вам место в доме для душевнобольных.
– Не вы одна так думаете, – сказал я, ставя пустую бутылку на стол.
Наступила гнетущая тишина. Пускаться дальнейшие выяснения отношений казалось нелепым; молча сидеть друг напротив друга было еще глупее. Я думаю, Анна ощущала то же самое; похоже, во всем этом ресторане только жирная черная муха, методично бившаяся о пыльное стекло окна, знала, что делать дальше. Положение спас один из офицеров, сидевших за соседним столом (я к этому моменту успел совершенно забыть об их существовании, но уверен, что в широком смысле они тоже не знали, что делать дальше), тот именно, который делал себе укол.
– Милостивый государь, – услышал я его исполненный чувства голос, – милостивый государь, вы позволите задать вам вопрос?
– Сделайте милость, – сказал я, оборачиваясь к нему.
Он держал в руках раскрытое черное портмоне и, говоря, поглядывал в него, словно там была шпаргалка с текстом.
– Позвольте представиться, – сказал он, – штабс-капитан Овечкин. Случайно так вышло, что я услыхал часть вашего разговора. Я, разумеется, не подслушивал. Просто вы говорили громко.
– И что же?
– Вы действительно полагаете, что все женщины – мираж?
– Вы знаете, – ответил я, стараясь говорить как можно вежливее, – это очень сложная тема. Коротко говоря, если вы находите миражом весь этот мир – кстати, обратите внимание на глубокое родство слов «мир» и «мираж» – то нет никаких поводов выделять женщин в какую-то особую категорию.
– Значит, все-таки мираж, – сказал он печально, – я так и думал. А вот здесь у меня фото. Поглядите-ка.
Он протянул мне фотографию. На ней была запечатлена девушка с ординарным лицом, сидящая возле горшка с геранью. Я заметил, что Анна тоже глянула на фотографию краем глаза.
– Это моя невеста Нюра, – сказал штабс-капитан. – То есть была невеста. Где она сейчас, не имею понятия. Вспомню былые дни – и все перед глазами, как живое. Каток на Патриарших, или летом в усадьбе… А на самом деле все ушло, ушло безвозвратно, и если бы этого никогда не было, что изменилось бы в мире? Понимаете, в чем ужас? Никакой разницы.
– Понимаю, – сказал я, – понимаю, поверьте.
– Выходит, и она мираж?
– Выходит, так, – отозвался я.
– Ага, – сказал он удовлетворенно и оглянулся на своего соседа, который улыбался и курил. – То есть должен ли я вас понимать в том смысле, милостивый государь, что моя невеста Нюра сука?
– Что?
– Ну как, – сказал штабс-капитан Овечкин, и опять оглянулся на своего товарища. – Если жизнь есть сон, то и все женщины нам только снятся. Моя невеста Нюра – женщина, следовательно, она тоже снится.
– Допустим. И что дальше?
– А не вы ли только что сказали, что сука – это уменьшительное от слова «суккуб»? Допустим, Нюра волнует меня как женщина и при этом является миражом – разве из этого не следует с необходимостью, что она сука? Следует. А знаете ли вы, милостивый государь, какие последствия имеют подобные слова, сказанные публично?
Я внимательно посмотрел на него. Ему было лет около тридцати; у него были пшеничные усы, высокий лоб с залысинами и голубые глаза, и во всем этом ощущалась такая концентрация провинциального демонизма, что я почувствовал раздражение.
– Послушайте, – сказал я, незаметно запуская руку в карман и берясь за рукоять пистолета, – вы, право же, преувеличиваете. Я не имел чести быть знакомым с вашей невестой. Никаких мнений на ее счет у меня не может быть.
– Никто не смеет делать допущений, – сказал штабс-капитан, – из которых вытекает, что моя невеста Нюра сука. Мне очень грустно, но я вижу только один выход из сложившегося положения.
Буравя меня глазами, он положил руку на кобуру и медленно расстегнул ее. Я уже хотел стрелять, но вспомнил, что у него там лежит коробочка со шприцем. Это, в конце концов, делалось смешным.
– Вы хотите сделать мне укол? – спросил я. – Спасибо, но я терпеть не могу морфий. По-моему, он отупляет.
Штабс-капитан отдернул руку от кобуры и оглянулся на своего компаньона, полного молодого человека с багровым от жары лицом, который внимательно следил за нашим разговором.
– Отойди, Жорж, – сказал тот, грузно вылезая из-за стола и вытягивая из ножен шашку, – этому господину укол сделаю я сам.
Бог знает, что произошло бы дальше – наверно, через секунду я застрелил бы его, с тем меньшим сожалением, что цвет его лица ясно указывал на предрасположенность к апоплексии, и вряд ли ему суждена была долгая жизнь. Но тут произошло непредвиденное.
От дверей раздался громкий окрик:
– Всем стоять на месте! Одно движение, и я стреляю!
Я оглянулся. У входа стоял высокий широкоплечий человек в серой паре и малиновой косоворотке. Его лицо было волевым и сильным – если бы его не портил скошенный назад маленький подбородок, оно великолепно смотрелось бы на античном барельефе. Он был брит наголо, а в руках у него было по револьверу. Оба офицера замерли на месте; бритый господин быстро подошел к нашему столу и остановился, приставив свои револьверы к их головам. Штабс-капитан быстро заморгал.
– Стоять, – сказал господин. – Стоять… Спокойно…
Неожиданно его лицо исказила гримаса ярости, и он два раза подряд нажал на курки. Они щелкнули вхолостую.
– Вы слышали про русскую рулетку, господа? – спросил он. – Ну!
– Слышали, – ответил офицер с багровым лицом.
– Можете считать, что сейчас вы оба в нее играете, а я являюсь чем-то вроде крупье. Доверительно сообщу, что в третьем гнезде каждого барабана стоит боевой патрон. Если вы меня поняли, дайте мне знать как можно быстрее.
– Каким образом? – спросил штабс-капитан.
– Поднимите руки вверх, – сказал бритый господин.
Офицеры подняли руки; звон упавшей на пол шашки заставил меня поморщиться.
– Вон отсюда, – сказал незнакомец, – и очень прошу не оглядываться по дороге. Я плохо это переношу.
Офицеры не заставили его повторять эти слова дважды – они покинули зал с проворным достоинством, оставив после себя недопитое вино и дымящуюся в пепельнице папиросу. Когда они вышли, господин положил свои наганы на наш стол и наклонился к Анне, которая глядела на него, как мне показалось, очень благосклонно.
– Анна, – сказал он, поднося к губам ее ладонь, – какая это радость – видеть вас здесь.
– Здравствуйте, Григорий, – сказала Анна. – Вы давно в городе?
– Только что прибыл, – сказал бритый господин.
– Это ваши рысаки за окном?
– Мои, – сказал бритый господин.
– И вы непременно меня прокатите?
Котовский улыбнулся.
– Григорий, – сказала Анна, – я вас люблю.
Котовский повернулся ко мне и протянул мне руку.
– Григорий Котовский.
– Петр Пустота, – ответил я, пожимая его руку.
– А, так вы комиссар Чапаева? Тот, которого ранило под Лозовой? Много про вас слышал. Сердечно рад видеть вас в добром здоровье.
– Он еще не вполне выздоровел, – сказала Анна, смерив меня коротким взглядом.
Котовский сел к столу.
– А что у вас, собственно, произошло с этими господами?
– Мы поспорили о метафизике сна, – сказал я.
Котовский расхохотался.
– И тянет вас говорить на такие темы в провинциальных ресторанах. Впрочем, я слышал, что на Лозовой все тоже началось с какого-то разговора в станционном буфете?
Я пожал плечами.
– Он ничего об этом не помнит, – сказала Анна. – У него частичная потеря памяти. Это бывает при сильной контузии.
– Надеюсь, что вы скоро полностью оправитесь от ранения, – сказал Котовский и взял со стола один из своих револьверов. Выдвинув барабан вбок, он несколько раз взвел и спустил курок, тихо выругался и недоверчиво покачал головой. Я с удивлением заметил, что патроны вставлены во все гнезда барабана.
– Черт бы взял эти тульские наганы, – сказал он, поднимая на меня взгляд. – Никогда нельзя на них полагаться. Однажды я уже попал из-за них в такой переплет…
Он бросил наган обратно на стол и потряс головой, словно отгоняя от себя черные мысли.
– Как Чапаев?
Анна махнула рукой.
– Пьет, – сказала она. – Черт знает что творится, даже страшно. Вчера выбежал на улицу в одной рубахе, с маузером в руке, выстрелил три раза в небо, потом подумал немного, выстрелил три раза в землю и пошел спать.
– Высоко, высоко, – пробормотал Котовский. – А вы не боитесь, что он в таком состоянии может пустить в дело глиняный пулемет?
Анна покосилась на меня, и я сразу почувствовал себя совершенно лишним за этим столом. Видимо, мои спутники разделяли это чувство – затянувшаяся пауза сделалась невыносимой.
– Кстати, Петр, что эти господа думают о метафизике сна? – спросил наконец Котовский.
– Так, – ответил я, – пустое. Они неумны. Простите, но мне хочется на свежий воздух. У меня разболелась голова.
– Да, Григорий, – сказала Анна, – давайте проводим Петра домой, а там уже решим, чем занять вечер.
– Благодарю, – сказал я, – но я дойду один. Тут недалеко, и я помню дорогу.
– Увидимся позже, – сказал Котовский.
Анна даже не посмотрела на меня. Не успел я встать из-за стола, как они завели оживленный разговор. Дойдя до дверей, я оглянулся: Анна звонко хохотала и похлопывала Котовского ладонью по руке, словно умоляя перестать говорить что-то невыносимо смешное.
Выйдя из ресторана, я увидел легкую рессорную коляску, в которую были впряжены два серых рысака. Видимо, это был экипаж Котовского. Завернув за угол, я пошел вверх по улице, по которой мы с Анной совсем недавно спустились.
Было около трех часов дня, и стояла невыносимая жара. Я думал о том, как все изменилось с момента пробуждения – от моего спокойного и умиротворенного настроения не осталось и следа; самым неприятным было то, что из головы у меня никак не выходили рысаки Котовского. Мне было смешно, что такая мелочь способна подействовать на меня угнетающе, точнее, я хотел прийти в свое нормальное состояние, где такие вещи кажутся смешными, и не мог. На деле я был глубоко уязвлен.
Причина, конечно, была не в Котовском с его рысаками. Причина была в Анне, в неуловимом и невыразимом свойстве ее красоты, которая с первого момента заставила меня домыслить и приписать ей глубокую и тонкую душу. Невозможно было даже подумать, что какие-то рысаки способны сделать их обладателя привлекательным в ее глазах. И тем не менее дело обстояло именно так. Вообще, думал я, самое странное, что я полагаю, будто женщине нужно что-то иное. Да и что же? Какие-то сокровища духа?
Я громко засмеялся, и от меня шарахнулись две гуляющих по обочине курицы.
Вот это уже интересно, подумал я, ведь если не врать самому себе, я именно так и думаю. Если разобраться, я полагаю, будто во мне присутствует нечто, способное привлечь эту женщину и поставить меня в ее глазах неизмеримо выше любого обладателя пары рысаков. Но ведь в таком противопоставлении уже заключена невыносимая пошлость – допуская его, я сам низвожу до уровня пары рысаков то, что с моей точки зрения должно быть для нее неизмеримо выше. Если для меня это предметы одного рода, с какой стати она должна проводить какие-то различия? И потом, что это, собственно, такое, что должно быть для нее выше? Мой внутренний мир? То, что я думаю и чувствую? От отвращения к себе я застонал. Полно морочить самого себя, подумал я. Уже много лет моя главная проблема – как избавиться от всех этих мыслей и чувств самому, оставив свой так называемый внутренний мир на какой-нибудь помойке. Но даже если допустить на миг, что он представляет какую-то ценность, хотя бы эстетическую, это ничего не меняет – все прекрасное, что может быть в человеке, недоступно другим, потому что по-настоящему оно недоступно даже тому, в ком оно есть. Разве можно, уставясь на него внутренним взором, сказать: вот оно, было, есть и будет? Разве можно как-то обладать им, разве можно сказать, что оно вообще принадлежит кому-то? Как я могу сравнивать с рысаками Котовского то, что не имеет ко мне никакого отношения, то, что я просто видел в лучшие секунды своей жизни? И разве я могу обвинять Анну, если она отказывается видеть во мне то, чего я уже давно не вижу в себе сам? Нет, это действительно нелепо – ведь даже в те редкие моменты, когда я, может быть, находил это главное, я ясно чувствовал, что никак невозможно его выразить, никак. Ну, бывает, скажет человек точную фразу, глядя из окна на закат, и все. А то, что говорю я сам, глядя на закаты и восходы, уже давно невыносимо меня раздражает. Никакая особая красота не свойственна моей душе, думал я, совсем наоборот – я ищу в Анне то, чего никогда не было во мне самом. Единственное, что остается от меня, когда я ее вижу, – это засасывающая пустота, которую может заполнить только ее присутствие, ее голос, ее лицо. Так что же я могу предложить ей взамен поездки с Котовским на рысаках? Себя самого? Говоря другими словами – то, что я надеюсь в близости с нею найти ответ на какой-то смутный и темный вопрос, мучающий мою душу? Абсурд. Да я бы лучше сам поехал на рысаках с Котовским.
Я остановился и сел на истертый дорожный камень на краю дороги. Было невозможно жарко. Я чувствовал себя разбитым и подавленным; не помню, чтобы когда-нибудь я бывал себе так отвратителен. Кислая вонь шампанского, пропитавшего мою папаху, казалась мне в тот момент подлинной визитной карточкой моего духа. Вокруг было равнодушное оцепенелое лето, где-то лениво лаяли псы, а с неба бесконечной пулеметной очередью било раскаленное солнце. Как только мне в голову пришло это сравнение, я вспомнил, что Анна называет себя пулеметчицей; почувствовав на своих глазах слезы, я спрятал лицо в ладони.