Через несколько минут я встал и пошел дальше в гору. Мне стало легче; больше того, все мысли, только что промчавшиеся сквозь мою душу и, казалось, полностью меня раздавившие, вдруг стали источником тонкого наслаждения. Печаль, охватившая меня, была невыразимо сладка, и я знал, что уже через час буду пытаться вызвать ее в себе опять, но она не придет.
Вскоре я дошел до усадьбы. Я заметил, что во дворе привязаны несколько лошадей, которых не было раньше. Кроме того, из трубы над одним из флигелей поднимался дым. Дойдя до ворот, я остановился. Улица шла дальше вверх и терялась в густой зелени за поворотом; сверху не было видно ни одного дома, так что совершенно неясно было, куда она ведет. Мне не хотелось никого видеть, и, зайдя во двор, я медленно побрел вокруг здания.
– Давай, – кричал мужской бас на втором этаже, – подставляй лоб, дура!
Наверно, там играли в карты. Я дошел до края дома, повернул за угол и оказался на заднем дворе. Он оказался неожиданно живописным – в нескольких метрах от стены земля ныряла вниз, образуя естественное углубление, скрытое в тени нависших над ним деревьев. Там журчал ручей и видны были крыши двух или трех хозяйственных построек, а поодаль, на небольшом пустыре, возвышался большой стог сена – точь-в-точь такой, как изображают на идиллический сельских картинках в «Ниве». Мне вдруг безумно захотелось поваляться в сене, и я направился к стогу. И вдруг, когда до него осталось всего десять шагов, откуда-то из-за дерева выскочил человек с винтовкой и молча преградил мне путь.
Передо мной стоял тот самый башкир, который прислуживал нам в ресторане штабного вагона, а потом отцепил от поезда вагоны с ткачами, – только сейчас его лицо покрывала редкая черная бородка.
– Послушайте, – сказал я, – мы ведь знакомы, да? Я просто хотел поваляться в сене, и все. Обещаю вам не курить.
Башкир никак не отреагировал на мои слова; его глаза смотрели на меня без всякого выражения. Я сделал попытку обойти его, и тогда он шагнул назад, поднял винтовку и приставил штык к моему горлу.
Я повернулся и побрел назад. Признаться, в повадках этого башкира было нечто такое, что по-настоящему меня напугало. Когда он направил на меня штык, он ухватил винтовку, как копье, словно бы даже не догадываясь, что из нее можно выстрелить, и от этого движения повеяло такой дикой степной силой, что лежащий в моем кармане браунинг показался мне простой детской хлопушкой. Впрочем, все это были нервы. Дойдя до ручья, я оглянулся. Башкира уже не было видно. Я сел на корточки у ручья и долго отмывал в нем свою папаху.
Вдруг я заметил, что на журчание воды, словно на звук какого-то странного инструмента, накладывается тихий и довольно приятный голос. В ближайшем сарае (судя по торчавшей над крышей трубе, когда-то это была баня) кто-то напевал:
– Тихо иду в белой рубахе по полю… И журавли, словно кресты колоколен…
Что-то в этих словах тронуло меня, и я решил посмотреть, кто это поет. Выжав воду из папахи, я засунул ее за пояс, подошел к сараю и без стука распахнул дверь.
Внутри стоял широкий стол из свежеоструганных досок и две лавки. На столе стояла огромная бутыль с мутноватой жидкостью, стакан и лежало несколько луковиц. На ближайшей лавке спиной ко мне сидел человек в чистой белой рубахе навыпуск.
– Прошу прощения, – сказал я, – у вас в бутылке случайно не водка?
– Нет, – сказал человек, оборачиваясь, – это самогон.
Это был Чапаев.
Я вздрогнул от неожиданности.
– Василий Иванович!
– Здорово, Петька, – сказал он с широкой улыбкой. – Я смотрю, ты уже на ногах.
Я совершенно не помнил момента, когда мы перешли на «ты». Но я не помнил и многого другого. Чапаев глядел на меня с легким лукавством; на его лоб падала влажная прядь волос, а рубаха была расстегнута до середины живота. Вид у него был совершенно затрапезный и до такой степени не походил на тот образ, который сохранила моя память, что несколько секунд я колебался, думая, что это ошибка.
– Садись, Петька, садись, – сказал Чапаев и кивнул на соседнюю лавку.
– А вы, Василий Иванович, разве не в отъезде? – спросил я, садясь.
– Час назад вернулся, – сказал он, – и сразу в баню. В жару первое дело. Да что ты про меня спрашиваешь, ты про себя скажи. Как себя чувствуешь?
– Нормально, – сказал я.
– А то встал, надел папаху – и в город. Ты героя брось ломать. Что за слух тут такой идет, что у тебя память отшибло?
– Так и есть, – сказал я, стараясь не обращать внимание на его буффонаду с этими ненатуральными просторечиями. – А кто это вам успел сказать?
– Да Семен, кто же. Твой денщик. Ты правда что ли не помнишь ничего?
– Помню только, как на поезд в Москве садились, – сказал я, – а остальное как обрезало. Даже не помню, при каких обстоятельствах вы стали называть меня на «ты».
Чапаев несколько минут смотрел мне в лицо сощуренными глазами, глядя как бы сквозь меня.
– Да, – сказал он наконец, – вижу. Плохо дело. Я думаю, что ты, Петька, просто воду мутишь.
– Какую воду?
– Хочешь – мути, – загадочно сказал Чапаев, – дело молодое. А на «ты» мы с тобой перешли на станции Лозовая, незадолго перед боем.
– Что за бой такой, – сказал я и наморщился. – Какой раз уже слышу, а вспомнить ничего не могу. Только голова болеть начинает.
– Ну раз болеть начинает, не думай. Ты ж выпить хотел? Так выпей!
Чапаев опрокинул бутыль в стакан, наполнил его до краев и подвинул мне.
– Благодарствуйте, – сказал я с иронией и выпил. Несмотря на устрашающий мутный отлив, самогон оказался превосходным – кажется, он был настоян на каких-то травах.
– Луку хочешь?
– Сейчас нет. Но не исключаю, что через некоторое время дойду до состояния, когда смогу и даже захочу закусывать самогон луком.
– Чего грустный такой? – спросил Чапаев.
– Так, – ответил я, – мысли.
– Какие еще мысли?
– Неужели вам, Василий Иванович, правда интересно, о чем я думаю?
– А что ж, – сказал Чапаев, – конечно.
– Я, Василий Иванович, думаю о том, что любовь прекрасной женщины – это на самом деле всегда снисхождение. Потому что быть достойным такой любви просто нельзя.
– Чиво? – наморщась, спросил Чапаев.
– Да хватит паясничать, – сказал я. – Я серьезно.
– Серьезно? – спросил Чапаев. – Ну ладно. Тогда гляди – снисхождение всегда бывает от чего-то одного к чему-то другому. Вот как в этот овражек. От чего к чему это твое снисхождение сходит?
Я задумался. Было понятно, куда он клонит. Скажи я, что говорю о снисхождении красоты к безобразному и страдающему, он сразу задал бы мне вопрос о том, осознает ли себя красота и может ли она оставаться красотой, осознав себя в этом качестве. На этот вопрос, доводивший меня почти до безумия долгими петербургскими ночами, ответа я не знал. А если бы в виду имелась красота, не осознающая себя, то о каком снисхождении могла идти речь? Чапаев был определенно не прост.
– Скажем так, Василий Иванович, – не снисхождение чего-то к чему-то, а акт снисхождения, взятый сам в себе. Я бы даже сказал, онтологическое снисхождение.
– А енто логическое снисхождение где происходит? – спросил Чапаев, нагибаясь и доставая из-под стола еще один стакан.
– Я не готов говорить в таком тоне.
– Тогда давай еще выпьем, – сказал Чапаев.
Мы выпили. Несколько секунд я с сомнением смотрел на луковицу.
– Нет, – сказал Чапаев, отирая усы, – ты мне скажи, где оно происходит?
– Если вы, Василий Иванович, в состоянии говорить серьезно, скажу.
– Ну скажи, скажи.
– Правильнее сказать, что никакого снисхождения на самом деле нет. Просто такая любовь воспринимается как снисхождение.
– А где она воспринимается?
– В сознании, Василий Иванович, в сознании, – сказал я с сарказмом.
– То есть, по-простому говоря, в голове, да?
– Грубо говоря, да.
– А любовь где происходит?
– Там же, Василий Иванович. Грубо говоря.
– Вот, – сказал Чапаев удовлетворенно. – Ты, значит, спрашивал о том, как это… Всегда ли любовь – это снисхождение, так?
– Так.
– Любовь, значит, происходит у тебя в голове, да?
– Да.
– И это снисхождение тоже?
– Выходит, так, Василий Иванович. И что?
– Так как же ты, Петька, дошел до такой жизни, что спрашиваешь меня, своего боевого командира, всегда ли то, что происходит у тебя в голове, – это то, что происходит у тебя в голове, или не всегда?
– Софистика, – сказал я и выпил. – Софистика чистой воды. Да и вообще, я не понимаю, зачем я мучаю себя? Ведь все это уже было со мной в Петербурге, и молодая прекрасная женщина в темно-бордовом бархатном платье так же ставила пустой бокал на скатерть, и я точно так же лез за платком в карман…
Чапаев громко прокашлялся, заглушив мой голос. Я тихо договорил, обращаясь непонятно к кому:
– Чего же я хочу от этой девушки? Разве я не знаю, что в прошлое нельзя возвратиться? Можно мастерски подделать все его внешние обстоятельства, но никак нельзя вернуть себя прежнего, никак…
Чапаев громко прокашлялся, заглушив мой голос. Я тихо договорил, обращаясь непонятно к кому:
– Чего же я хочу от этой девушки? Разве я не знаю, что в прошлое нельзя возвратиться? Можно мастерски подделать все его внешние обстоятельства, но никак нельзя вернуть себя прежнего, никак…
– Ой и здоров ты брехать, Петька, – сказал Чапаев и ухмыльнулся. – Бокал, платье.
– Вы что, Василий Иванович, – спросил я, с трудом сдерживаясь, – Толстого перечитывали недавно? Опроститься решили?
– Нам Толстых перечитывать незачем, – сказал Чапаев. – А если ты из-за Анки горюешь, так я тебе скажу, что ко всякой бабе свой подход нужен. По Анке сохнешь, да? Угадал?
Его глаза превратились в две узких хитрых щелочки. Потом он вдруг стукнул кулаком по столу.
– Да ты отвечай, когда тебя комдив спрашивает!
Мне определенно было не перешибить его сегодняшнего настроения.
– Неважно, – сказал я, – давайте, Василий Иванович, еще выпьем.
Чапаев тихо засмеялся и налил оба стакана.
Дальнейшие несколько часов я помню смутно. Я сильно опьянел. Кажется, разговор пошел о войне – Чапаев вспоминал первую мировую. Получалось у него довольно правдоподобно: он говорил о немецкой кавалерии, о каких-то позициях над рекой, о газовых атаках и мельницах, на которых сидят пулеметчики. В одном месте он даже пришел в сильное возбуждение и закричал, сверкая на меня глазами:
– Эх, Петька! Да ты знаешь хоть, как я воюю? Ты этого знать не можешь! Всего есть три чапаевских удара, понял?
Я механически кивал, но слушал невнимательно.
– Первый удар – где!
Он сильно стукнул кулаком по столу, так, что бутылка чуть не опрокинулась.
– Второй – когда!
Он опять с силой опустил кулак на доски стола.
– И третий – кто!
В другой ситуации я оценил бы его спектакль, но жара и самогон до того разморили меня, что, несмотря на его выкрики и удары по столу, я скоро заснул прямо на лавке, а когда проснулся, за окном было уже темно и слышно было, как где-то вдалеке блеют овцы.
Подняв голову со стола, я оглядел комнату. У меня было ощущение, что я нахожусь в каком-то питерском трактире для кучеров. На столе появилась керосиновая лампа. Чапаев все так же сидел напротив со стаканом в руке, что-то напевал себе под нос и глядел в стену. Его глаза были почти так же мутны, как самогон в бутылке, которая уже опустела наполовину. Поговорить с ним в его тоне, что ли, подумал я и с преувеличенной развязностью стукнул кулаком по столу.
– А вот вы скажите, Василий Иванович, только как на духу. Вы красный или белый?
– Я? – спросил Чапаев, переводя на меня взгляд. – Сказать?
Он взял со стола две луковицы и принялся молча чистить их. Одну он ободрал до белизны, а со второй снял только верхний слой шелухи, обнажив красно-фиолетовую кожицу.
– Гляди, Петька, – сказал он, кладя их на стол перед собой. – Вот перед тобой две луковицы. Одна белая, а другая красная.
– Ну, – сказал я.
– Посмотри на белую.
– Посмотрел.
– А теперь на красную.
– И чего?
– А теперь на обе.
– Смотрю, – сказал я.
– Так какой ты сам – красный или белый?
– Я? То есть как?
– Когда ты на красную луковицу смотришь, ты красным становишься?
– Нет.
– А когда на белую, становишься белым?
– Нет, – сказал я, – не становлюсь.
– Идем дальше, – сказал Чапаев. – Бывают карты местности. А этот стол – упрощенная карта сознания. Вот красные. А вот белые. Но разве оттого, что мы сознаем красных и белых, мы приобретаем цвета? И что это в нас, что может приобрести их?
– Во вы загнули, Василий Иванович. Значит, ни красные, ни белые. А кто тогда мы?
– Ты, Петька, прежде чем о сложных вещах говорить, разберись с простыми. Ведь «мы» – это сложнее, чем «я», правда?
– Правда, – сказал я.
– Что ты называешь «я»?
– Видимо, себя.
– Ты можешь мне сказать, кто ты?
– Петр Пустота.
– Это твое имя. А кто тот, кто это имя носит?
– Ну, – сказал я, – можно сказать, что я – это психическая личность. Совокупность привычек, опыта… Ну знаний там, вкусов.
– Чьи же это привычки, Петька? – проникновенно спросил Чапаев.
– Мои, – пожал я плечами.
– Так ты ж только что сказал, Петька, что ты и есть совокупность привычек. Раз эти привычки твои, то выходит, что это привычки совокупности привычек?
– Звучит забавно, – сказал я, – но, в сущности, так и есть.
– А какие привычки бывают у привычек?
Я почувствовал раздражение.
– Весь этот разговор довольно примитивен. Мы ведь начали с того, кто я по своей природе. Если угодно, я полагаю себя… Ну скажем, монадой. В терминах Лейбница.
– А кто тогда тот, кто полагает себя этой мандой?
– Монада и полагает, – ответил я, твердо решив держать себя в руках.
– Хорошо, – сказал Чапаев, хитро прищуриваясь, – насчет «кто» мы потом поговорим. А сейчас, друг милый, давай с «где» разберемся. Скажи-ка мне, где эта манда живет?
– В моем сознании.
– А сознание твое где?
– Вот здесь, – сказал я, постучав себя по голове.
– А голова твоя где?
– На плечах.
– А плечи где?
– В комнате.
– А где комната?
– В доме.
– А дом?
– В России.
– А Россия где?
– В беде, Василий Иванович.
– Ты это брось, – прикрикнул он строго. – Шутить будешь, когда командир прикажет. Говори.
– Ну как где. На Земле.
Мы чокнулись и выпили.
– А Земля где?
– Во Вселенной.
– А Вселенная где?
Я секунду подумал.
– Сама в себе.
– А где эта сама в себе?
– В моем сознании.
– Так что же, Петька, выходит, твое сознание – в твоем сознании?
– Выходит так.
– Так, – сказал Чапаев и расправил усы. – А теперь слушай меня внимательно. В каком оно находится месте?
– Не понимаю, Василий Иванович. Понятие места и есть одна из категорий сознания, так что…
– Где это место? В каком месте находится понятие места?
– Ну, скажем, это вовсе не место. Можно сказать, что это ре…
Я осекся. Да, подумал я, вот куда он клонит. Если я воспользуюсь словом «реальность», он снова сведет все к моим мыслям. А потом спросит, где они находятся. Я скажу, что у меня в голове, и… Гамбит. Можно, конечно, пуститься в цитаты, но ведь любая из систем, на которые я могу сослаться, подумал вдруг я с удивлением, или обходит эту смысловую брешь стороной, или затыкает ее парой сомнительных латинизмов. Да, Чапаев совсем не прост. Конечно, есть беспроигрышный путь завершить любой спор, классифицировав собеседника, – ничего не стоит заявить, что все, к чему он клонит, прекрасно известно, называется так-то и так-то, а человеческая мысль уже давно ушла вперед. Но мне стыдно было уподобляться самодовольной курсистке, в промежутке между пистонами немного полиставшей философский учебник. Да и к тому же не я ли сам говорил недавно Бердяеву, заведшему пьяный разговор о греческих корнях русского коммунизма, что философию правильнее было бы называть софоложеством?
Чапаев хмыкнул.
– А куда это вперед может уйти человеческая мысль? – спросил он.
– А? – растерянно сказал я.
– Вперед чего? Где это «впереди»?
Я решил, что по рассеянности заговорил вслух.
– Давайте, Василий Иванович, по трезвянке поговорим. Я же не философ. Лучше выпьем.
– Был бы ты философ, – сказал Чапаев, – я б тебя выше, чем навоз в конюшне чистить, не поставил бы. А ты у меня эскадроном командуешь. Ты ж все-все под Лозовой понял. Чего это с тобой творится? От страха, что ли? Или от радости?
– Не помню ничего, – сказал я, ощутив вдруг странное напряжение всех нервов. – Не помню.
– Эх, Петька, – вздохнул Чапаев, разливая самогон по стаканам. – Не знаю даже, как с тобой быть. Сам себя пойми сначала.
Мы выпили. Механическим движением я взял со стола луковицу и откусил большой кусок.
– Не пойти ли нам подышать перед сном? – спросил Чапаев, закуривая папиросу.
– Можно, – ответил я, кладя луковицу на стол.
Пока я спал, прошел короткий дождь – склон оврага, который поднимался к зданию усадьбы, был сырым и скользким. Как выяснилось, я был совершенно пьян – уже почти добравшись до его конца, я поскользнулся и повалился в мокрую траву. Моя голова запрокинулась, и я увидел над собой небо, полное звезд. Это было до того красиво, что несколько секунд я молча лежал на спине, глядя вверх. Чапаев дал мне руку и помог встать. Когда мы выбрались на ровное место, я снова посмотрел вверх и вдруг подумал, что последний раз видел звездное небо черт знает когда, хотя все время оно было над головой – достаточно было просто поднять ее. Я засмеялся.
– Ты чего? – спросил Чапаев.
– Так, – сказал я и показал пальцем вверх. – Красота.
Чапаев поглядел вверх и покачнулся.
– Красота? – переспросил он задумчиво. – А что такое красота?
– Ну как, – сказал я. – Как что. Красота – это совершеннейшая объективация воли на высшей ступени ее познаваемости.