– Ты чего? – спросил Чапаев.
– Так, – сказал я и показал пальцем вверх. – Красота.
Чапаев поглядел вверх и покачнулся.
– Красота? – переспросил он задумчиво. – А что такое красота?
– Ну как, – сказал я. – Как что. Красота – это совершеннейшая объективация воли на высшей ступени ее познаваемости.
Чапаев еще несколько секунд глядел в небо, а потом перевел взгляд на большую лужу прямо у наших ног и выплюнул в нее окурок. Во вселенной, отраженной в ровной поверхности воды, произошла настоящая катастрофа: все созвездия содрогнулись и на миг превратились в размытое мерцание.
– Что меня всегда поражало, – сказал он, – так это звездное небо под ногами и Иммануил Кант внутри нас.
– Я, Василий Иванович, совершенно не понимаю, как это человеку, который путает Канта с Шопенгауэром, доверили командовать дивизией.
Чапаев тяжело посмотрел на меня и уже открыл рот, чтобы что-то сказать, но тут до нас донесся стук колес по мостовой и лошадиное ржание. Кто-то подъезжал к дому.
– Наверно, это Котовский с Анной, – сказал я. – Вашей пулеметчице, Василий Иванович, похоже, нравятся сильные личности в косоворотках.
– А что, Котовский в городе? Так что ж ты молчишь!
Он повернулся и быстро пошел вперед, совершенно про меня забыв. Я медленно поплелся следом, дошел до угла дома и остановился. У подъезда стояла коляска Котовского, а сам Котовский как раз помогал Анне сойти на землю. Увидев подходящего Чапаева, Котовский отдал честь, шагнул ему навстречу, и они обнялись. Последовало несколько громких восклицаний и шлепков, как бывает, когда встречаются двое человек, каждый из которых хочет показать, что бредет сквозь пески этой жизни, не теряя бодрого мужества. Не теряя этого самого бодрого мужества, они побрели к дому, а Анна задержалась у коляски. Подчиняясь внезапно возникшему импульсу, я пошел к ней – по дороге я чуть не упал еще раз, споткнувшись о пустой снарядный ящик, и у меня мелькнула мысль, что я пожалею о своем порыве.
– Анна, прошу вас! Постойте!
Она остановилась и повернула ко мне голову. Боже, как она была хороша в эту минуту!
– Анна, – сбивчиво заговорил я, прижав зачем-то руки к груди, – поверьте, что мне… Мне тяжело даже вспоминать о том, как я вел себя в ресторане. Но сознайтесь, что вы сами дали мне повод. Я понимаю, что этот постоянно самоутверждающийся суфражизм – вовсе не ваше настоящее качество, это просто следование определенной эстетической формуле, и то возникающее…
Она вдруг оттолкнула меня руками.
– Уйдите, Петр, ради Бога, – сказала она, наморщившись. – От вас луком пахнет. Я готова простить все, но не это.
Повернувшись, я кинулся в дом. От моих щек, вероятно, можно было прикуривать, и всю дорогу до своей комнаты – непонятно, как я ее нашел в темноте, – я последними словами проклинал Чапаева с его самогоном и луком. Кинувшись на кровать, я погрузился в состояние, близкое к коме – вероятно, наподобие той, из которой я вышел утром.
Через некоторое время в комнату постучали.
– Петька! – позвал из-за двери голос Чапаева, – ты где?
– Нигде! – пробормотал я в ответ.
– Во! – неожиданно заорал Чапаев, – молодец! Завтра благодарность объявлю перед строем. Все ведь понимаешь! Так чего весь вечер дурнем прикидывался?
– Как вас понимать?
– А ты сам подумай. Ты что сейчас перед собой видишь?
– Подушку, – сказал я, – но плохо. И не надо мне опять объяснять, что она находится в моем сознании.
– Все, что мы видим, находится в нашем сознании, Петька. Поэтому сказать, что наше сознание находится где-то, нельзя. Мы находимся нигде просто потому, что нет такого места, про которое можно было бы сказать, что мы в нем находится. Вот поэтому мы нигде. Вспомнил?
– Чапаев, – сказал я, – мне лучше одному побыть.
– Ну как знаешь. Чтоб завтра был у меня как огурец. В полдень выступаем.
Скрипя половицами, он ушел вдаль по коридору. Некоторое время я думал над его словами – сначала про это «нигде», а после про непонятное выступление, которое он наметил на следующий полдень. Конечно, можно было бы выйти из комнаты и объяснить ему, что выступить я никуда не смогу, поскольку нахожусь «нигде». Но делать этого не хотелось – на меня навалилась страшная сонливость, и все стало казаться неважным и скучным. Я заснул, и мне долго снились тонкие пальцы Анны, ласкающие ребристый ствол пулемета.
Проснулся я оттого, что в дверь снова постучали.
– Чапаев, я же просил меня не трогать! Дайте отдохнуть перед боем!
– Это не Чапаев, – сказал голос из-за двери. – Это Котовский.
Я приподнялся на локтях.
– Что вам угодно?
– Мне необходимо с вами поговорить.
Я вынул пистолет из кармана и положил его на кровать, накрыв одеялом. Черт знает, что ему нужно. У меня было предчувствие, что это как-то связано с Анной.
– Входите, прошу вас.
Открылась дверь, и вошел Котовский. Выглядел он совершенно по-иному, чем днем, – теперь на нем был халат с кистями, из-под которого торчали полосатые пижамные штаны. В одной руке он держал подсвечник с тремя горящими свечами, а в другой у него была бутылка шампанского и два бокала – при взгляде на шампанское моя догадка, что Анна нажаловалась ему на меня, окрепла.
– Присаживайтесь.
Я указал ему на кресло.
Поставив шампанское и подсвечник на стол, он сел.
– У вас можно курить?
– Сделайте одолжение.
Закурив, Котовский сделал какой-то странный жест – провел растопыренной пятерней над своим черепом, словно откидывая невидимую прядь волос со лба. Я подумал, что где-то видел уже это движение, и сразу вспомнил где – в бронепоезде Чапаева. Почти так же поправляла свои состриженные волосы Анна. У меня мелькнула мысль, что оба они принадлежат к какой-то странной секте, возглавляемой Чапаевым, и эта бритоголовость связана с их ритуалами, но в следующий же миг я понял, что все мы принадлежим к этой секте, все мы, кому довелось нахлебаться в очередной раз свалившейся на Россию свободы и непременно сопровождающих ее вшей. Я засмеялся.
– Что это вы? – спросил Котовский, подняв бровь.
– Да вот, подумал о нашей нынешней жизни. Бреемся, чтобы не завшиветь. Кто бы мог себе это представить лет пять назад? Непостижимо.
– Удивительно, – сказал Котовский, – я как раз думал о том же самом. О том, что произошло с Россией. Поэтому к вам и зашел. Своего рода импульс. Хочу поговорить.
– О России?
– Именно, – сказал он.
– Что же тут говорить, – сказал я, – все предельно ясно.
– Нет, я имею в виду – кто виноват?
– Не знаю, – сказал я, – а вы что думаете?
– Интеллигенция. Кто же еще.
Он протянул мне наполненный бокал.
– У интеллигента, – сказал он с мрачной гримасой, – особенно у российского, который только и может жить на содержании, есть одна гнусная полудетская черта. Он никогда не боится нападать на то, что подсознательно кажется ему праведным и законным. Как ребенок, который не очень боится сделать зло своим родителям, потому что знает – дальше угла не поставят. Чужих людей он опасается больше. То же и с этим мерзким классом.
– Не вполне успеваю за вашей мыслью.
– Интеллигент, как бы он ни измывался над устоями империи, которая его породила, отлично знает, что в ней все-таки жив был нравственный закон.
– Вот как? Отчего?
– Да оттого, что если нравственный закон в ней был бы мертв, он никогда не посмел бы топтать ее устои ногами. Я вот перечитывал недавно Достоевского, и знаете, что подумал?
У меня непроизвольно дернулась щека.
– Что? – спросил я.
– Добро по своей природе всепрощающе. Подумайте, всех этих нынешних палачей раньше ссылали в сибирские села, где они целыми днями охотились на зайцев и рябчиков. Нет, интеллигент не боится топтать святыни. Интеллигент боится лишь одного – касаться темы зла и его корней, потому что справедливо полагает, что здесь его могут сразу выебать телеграфным столбом.
– Сильный образ.
– Со злом заигрывать приятно, – горячо продолжал Котовский, – риску никакого, а выгода очевидна. Вот откуда берется огромная армия добровольных подлецов, которые сознательно путают верх с низом и правое с левым, понимаете? Все эти расчетливые сутенеры духа, эти испитые Чернышевские, исколотые Рахметовы, растленные Перовские, накокаиненные Кибальчичи, все эти…
– Понимаю.
Котовский отхлебнул шампанского.
– Кстати, Петр, – сказал он небрежно, – раз уж у нас об этом речь зашла. Я слышал, у вас был кокаин.
– Да, – сказал я, – действительно. Раз уж он сам всплыл в разговоре.
Сунув руку в саквояж, я вынул из него банку и поставил на стол.
– Угощайтесь.
Котовского не надо было уговаривать. Белые дорожки, которые он насыпал на поверхность стола, скорее походили на два недостроенных шоссе. Совершив все необходимые манипуляции, он откинулся в кресле. Выждав из вежливости минуту, я спросил:
– И часто вы о России думаете?
– Когда в Одессе жил, каждый день думал не менее трех раз, – сказал он глухим голосом. – До того доходило, что кровь из носу шла. Потом бросил. Не хочу от чего-то зависеть.
– А что же сейчас? Достоевский попутал?
– Да нет, – сказал он. – Одна внутренняя драма.
Мне в голову пришла неожиданная мысль.
– Скажите, Григорий, а вы очень дорожите своими рысаками?
– А что? – спросил он.
– Мы могли бы совершить обмен. Пол этой банки за вашу коляску.
Котовский вскинул на меня острый взгляд, потом поднял со стола банку, заглянул в нее и сказал:
– Право же, вы искуситель. Зачем вам мои рысаки?
– Кататься. Зачем же еще.
– Ну что же, – сказал Котовский, – согласен. У меня в багаже случайно как раз есть аптечные весы…
– Берите на глаз, – сказал я, – он мне легко достался.
Вынув из кармана халата серебряный портсигар, он высыпал из него папиросы, затем достал перочинный нож и его лезвием, как небольшой лопаткой, переложил туда часть порошка.
– Не рассыплете?
– Не беспокойтесь, этот портсигар у меня с Одессы. Специальный. Рысаки ваши.
– Благодарю вас.
– Выпьем за нашу сделку?
– Охотно, – сказал я и поднял бокал.
Допив шампанское, Котовский встал, спрятал портсигар в карман и поднял подсвечник.
– Что же, спасибо за беседу. И, Бога ради, простите мне это ночное вторжение.
– Покойной ночи. А вы позволите задать вам вопрос? Раз уж вы про это упомянули сами – что это за внутренняя драма, от которой помогает кокаин?
– Перед драмой России она меркнет, – сказал Котовский, по-военному коротко кивнул и вышел за дверь.
Некоторое время я пытался заснуть, но мне это не удалось. Сначала я думал о Котовском – он, надо сказать, произвел на меня приятное впечатление. В нем чувствовался стиль. Потом мои мысли вернулись к разговору с Чапаевым. Я стал думать об этом его «нигде» и о нашем разговоре. На первый взгляд все было несложно. Он предлагал мне ответить на вопрос, существую ли я благодаря этому миру или этот мир существует благодаря мне. Конечно, все сводилось к банальной диалектике, но была в этом одна пугающая сторона, на которую он мастерски указал своими на первый взгляд идиотскими вопросами о месте, где все это происходит. Если весь мир существует во мне, то где тогда существую я? А если я существую в этом мире, то где, в каком его месте находится мое сознание? Можно было бы сказать, думал я, что мир с одной стороны существует во мне, а с другой стороны я существую в этом мире, и это просто полюса одного смыслового магнита, но фокус был в том, что этот магнит, эту диалектическую диаду негде было повесить.
Ей негде было существовать!
Потому что для ее существования нужен был тот, в чьем сознании она могла бы возникнуть. А ему точно так же негде было существовать, потому что любое «где» могло появиться только в сознании, для которого просто не было иного места, чем созданное им самим… Но где оно было до того, как создало для себя это место? Само в себе? Но где?
Мне вдруг стало страшно оставаться одному. Накинув на плечи китель, я вышел в коридор, увидел в голубоватом сиянии светившей из окна луны перила ведущей вниз лестницы и направился к выходу.
Распряженная коляска стояла недалеко от дверей. Я пару раз обошел вокруг, любуясь ее плавными линиями – казалось, лунный свет придавал им дополнительное очарование. Недалеко от меня фыркнула лошадь. Я оглянулся и увидел Чапаева – он стоял возле лошади со щеткой в руке и расчесывал ей гриву. Подойдя к нему, я остановился рядом. Он посмотрел на меня. Интересно, подумал я, а если я спрошу его о том, где находится это его «нигде», что он ответит? Ему неизбежно придется определить это слово само через себя, и его положение в разговоре окажется ничем не лучше моего.
– Не спится? – спросил Чапаев.
– Да, – сказал я. – Не по себе.
– Чего, пустоту раньше не видел?
Я понял, что словом «пустота» он называет именно это «нигде», которое я впервые в жизни осознал несколько минут назад.
– Нет, – ответил я. – Никогда.
– А что ж ты тогда, Петька, видел? – задушевно спросил Чапаев.
– Давайте сменим тему, – сказал я. – Где мои рысаки?
– В конюшне, – сказал Чапаев. – А с каких это пор они твои, а не Котовского?
– Уже около четверти часа.
Чапаев хмыкнул.
– Ты с Гришей поосторожней, – сказал он. – Не так он прост, как кажется.
– Я уже понял, – ответил я. – Знаете, Василий Иванович, не идут у меня из головы ваши слова. Умеете вы в тупик загнать.
– Верно, – сказал Чапаев, с силой проводя щеткой по спутанным конским волосам, – умею. А потом как дать из пулемета…
– Но мне кажется, – сказал я, – что я и могу.
– Попробуй.
– Хорошо, – сказал я. – Я тоже задам последовательность вопросов о местоположении.
– Задавай, задавай, – пробормотал Чапаев.
– Начнем по порядку. Вот вы расчесываете лошадь. А где находится эта лошадь?
Чапаев посмотрел на меня с изумлением.
– Ты что, Петька, совсем охренел?
– Прошу прощения?
– Вот она.
Несколько секунд я молчал. К такому повороту я совершенно не был готов. Чапаев недоверчиво покачал головой.
– Знаешь, Петька, – сказал он, – шел бы ты лучше спать.
Глупо улыбнувшись, я побрел назад в дом. Кое-как добравшись до кровати, я повалился на нее и стал медленно проваливаться в очередной кошмар, неизбежность которого ощутил еще на лестнице.
Он не заставил себя долго ждать. Мне стал сниться голубоглазый светловолосый человек, привязанный петлями к странному креслу, похожему на зубоврачебное. Во сне я четко знал, что его фамилия – Сердюк и то, что происходит с ним сейчас, вскоре должно произойти со мной самим. К рукам Сердюка шли разноцветные провода, подключенные к стоящей на полу динамо-машине угрожающего вида; у меня хватило трезвости догадаться, что эту машину достраивает мой ум. Ручку машины крутили два склоненных над ней человека в белых халатах. Сначала они вращали ее медленно, и человек в кресле только вздрагивал и покусывал губы, но постепенно их движения убыстрились, и по телу примотанного к креслу одна за другой стали проходить волны крупной дрожи. Наконец он уже не в силах был молчать.
– Прекратите! – попросил он.
Но его мучители стали работать еще быстрее.
– Выключите динамо, – заорал он что было сил, – выключите динамо! Динамо! Ди-на-мо!! ДИ-НА-МО!!!
6
– Следующая станция – «Динамо», – сказал голос в динамике.
Сидящий напротив пассажир – очень странного вида мужик с рябым и круглым лицом, в грязном ватном халате и чалме со следами зеленой краски – поймал бессмысленный взгляд Сердюка, уже несколько минут уставленный ему в глаза, почесал ухо, приложил два пальца к чалме и громко сказал:
– Хайль Гитлер!
– Гитлер хайль, – вежливо ответил Сердюк и отвел взгляд.
Совершенно непонятно было, что это за человек и почему он ездит в метро, имея харю, с которой можно кататься по меньшей мере в «БМВ».
Прямо над головой человека в халате висел рекламный плакат, на котором когда-то было написано: «Хлеб – ваше богатство». Буквы «х» и «л» были стерты, а в конце предложения был добавлен восклицательный знак. Сердюк сочувственно вздохнул, покосился вправо и стал читать книгу, лежащую на коленях у соседа по лавке. Это была затрепанная брошюра, обернутая в газету, на которой было написано шариковой ручкой: «Японский милитаризм». Видимо, брошюра была каким-то полусекретным советским пособием. Бумага была желтой от старости, шрифт странным; в тексте присутствовало множество набранных курсивом японских слов.
«Социальный долг, – прочел Сердюк, – сплетается у них с чувством естественного человеческого долга, рождая пронзительную эмоциональность драмы. Такой долг выражен для японцев в понятиях „он“ и „гири“, вовсе не ушедших еще в прошлое. „Он“ – это „долг благодарности“ ребенка к родителям, вассала к сюзерену, гражданина к государству. „Гири“ – „обязанность, обязательство“, требующие от каждого человека действовать в согласии с его положением и местом в обществе. Это также обязанность по отношению к себе самому: соблюдение чести и достоинства своей личности, своего имени. Должно быть готовым принести себя в жертву во имя „он“ и „гири“, своего рода социального, профессионального и человеческого кодекса поведения».
Сосед, видимо, заметил, что Сердюк читает его книгу, и поднял ее к самому лицу, вдобавок полуприкрыв ее, так что текст стал совершенно невидимым. Сердюк закрыл глаза.
«Потому и живут нормально, – подумал он, – что все время про долг помнят. А не бухают без конца, как у нас».
Неизвестно, что происходило в его голове в течение следующих нескольких минут, но, когда поезд остановился на «Пушкинской», Сердюк вышел из вагона со сложившимся в душе желанием выпить, даже не выпить, а нажраться. Но это желание сначала было неоформленным и неосознанным и воспринималось в качестве смутной тоски по чему-то недостижимому и как бы утерянному, а свою настоящую форму обрело только тогда, когда Сердюк оказался перед длинной батареей бронированных киосков, из смотровых щелей которых без выражения глядели на вражескую территорию одинаковые кавказские лица.