— Мы с тобой по природе схожи, — сказал он. — Мы оба пламенные натуры. Как огонь и воздух. Стихию, которая нас породила, невозможно изменить. Потому, моя Элэ, дорога — наша судьба. Нельзя огню не гореть, а птице отказаться от неба.
Мне это удалось. Я отказалась от неба, и вот уже столько лет даже глаз не поднимаю в вышину. Но я не забыла. Дорога остается дорогой, и она терпеливо ждет моего возвращения. Как страстно я этого хочу! Что смогла бы я отдать, чтоб вернуть свободу, вернуть себе женское имя, женскую судьбу? Чтоб каждую ночь видеть иные звезды, чтоб есть мясо, поджаренное на костре, чтоб танцевать на канате, а, возможно, и — летать? На этот немой вопрос мне и отвечать не надо. От одной лишь мысли я радостно встрепенулась и снова на миг стала прежней Жюльеттой, той, что пешком пришла в Париж.
Нет, что за вздор. Распроститься с налаженной жизнью в монастыре, с близкими людьми, предоставившими мне спасительный кров? Пусть монастырь и не стал мне желанным домом, о котором я мечтала, но он дал мне все необходимое для жизни. Пищу зимой, крышу над головой, работу для не ведавших грубого труда рук. Ради призрачной мечты бросить все это? Поставить все на карту?
Тяжелые ботинки вязли в песке, занесшем тропинку. Я со злостью пнула носком в песок. Все ясно, сказала я себе. Ясно и до глупости очевидно. Жара, бессонные ночи, являющийся в снах Лемерль... Мне нужен мужчина. В этом все и дело. Элэ меняла любовников каждую ночь, выбирала какого хотела — то нежного, то грубого, то темноволосого, то белокурого, и сны ее слагались из их запахов и их тел. Да и Жюльетта была натура чувственная: Джордано укорял ее за то, что плавала нагая в реке, что валялась по росистой траве, что тайно часами засиживалась над его латинскими поэтами, с трудом разбирая незнакомый язык, только чтоб хоть изредка представить себе тугую задницу римлянина... И Элэ, и Жюльетта знали, как одолеть этот недуг. Но мне — сестре Огюст, с мужским, даже стариковским[28], именем — как мне-то быть? С тех пор, как родилась Флер, я мужчины не знала. Можно было бы за утешением прибегнуть к женской ласке, как сестра Жермена с сестрой Клемент, но эти радости никогда меня не прельщали.
Жермена, муж которой, застав ее с девицей, полосонул ей лицо кухонным ножом четырнадцать раз, по числу ее тогдашних лет, — ненавидит мужчин. Я замечаю, что она поглядывает на меня. Я вижу, она считает меня красивой. Не такой, как Клемент — с личиком мадонны и грязными помыслами, — но достаточно для себя привлекательной. Иногда она подолгу смотрит на меня, когда мы работаем в саду, но ни слова не проронит. Ее светлые волосы острижены короче, чем у мальчишки, но под нескладной коричневой робой угадывается стройный и грациозный стан. Из Жермены могла бы выйти отличная плясунья. Но портит ее не только изуродованное лицо. Спустя шесть лет после того несчастья, она внешне кажется старше, чем я: бледные, тонкие губы; почти бесцветные, точно соляной раствор, глаза. Она сказала мне, что подалась в монастырь, чтоб больше не видеть мужчин. И вся она — точно кислое яблоко, точно иссушенный виноград, что рад бы налиться, да гибнет без дождя.
Смазливая и наглая Клемент все это видит и заставляет Жермену страдать, заигрывает со мной, когда я занята своими монашескими заботами. В часовне она порой шепотом кокетничает, ластится ко мне, в то время как Жермена за ее спиной беспомощно, подавленно слушает, внутренне страдая, хотя ее изуродованное лицо, как обычно, ничего не выражает.
Жермена — человек без веры, она ни малейшего интереса к религии не испытывает. Как-то я рассказала ей про своего Бога с женской душой — думала, ей это понятней с ее ненавистью к мужскому полу, — но она и мои слова восприняла равнодушно.
— Если даже такое когда и было, — бросила сухо-после мужчины все равно все перекроили по-своему. Иначе зачем бы им держать нас взаперти и внушать нам чувство вины? Чего им так бояться?
Я возразила, сказав, что у мужчин нет причин бояться нас, на что она с резкой усмешкой бросила:
— Да ну? — И указала на свое лицо: — А это что, по-твоему?
Может, она и права. Но все же во мне нет к мужчинам ненависти. Только к одному-единственному, но даже и он... Снова прошлой ночью он был в моем сне. Так близко, что я чувствовала запах его пота, его кожи, гладкой, как моя. Я его ненавижу, но в моем сне он был нежен. Я узнаю его, где бы он ни был, даже если его лицо скрыто тенью, даже если лунный свет не золотит выжженную у него на плече лилию.
Меня разбудило пенье птиц. Миг я снова была в том времени, до Эпиналя, до Витре, и черные дрозды распевали вокруг нашего фургона, и мой любимый смотрел на меня, и в его смеющихся глазах стояло лето...
Всего одно мгновение. Лукавый демон прокрался ко мне в душу, пока я спала. Дух. Это невозможно, не должна я больше томиться о нем, сказала я себе.
Ни единой жилкой.
Было уже далеко за полдень, когда мы возвратились в монастырь. Я сняла свой плат, но все равно волосы были влажны от пота, балахон лип к телу. Флер семенила рядом, волоча в руке свою Муш. Ни единой души не было видно. Оно и понятно при таком зное, ибо многие из сестер в отсутствие настоятельницы пристрастились дремать в дневное время, отложив свои нехитрые заботы на прохладное время после Часа Девятого[29]. Однако, увидев нездешнюю лошадь, пасущуюся у монастырских ворот, а также следы колес на пыльной земле, я тотчас поняла: то, чего мы ждали уже тринадцать дней, наконец свершилось.
— Комедианты, что ли, вернулись? — с надеждой спросила Флер.
— Нет, маленькая, похоже, не они.
— Жалко!
При виде ее огорченной мордашки я чмокнула ее в щеку.
— Поиграй тут немного одна, — сказала я. — Мне надо в монастырь.
Проводив Флер взглядом, — она припустила вприпрыжку по дорожке, — я повернулась и легким шагом, словно камень упал с души, пошла к монастырю. Ну, вот и настал конец тревогам и неизвестности. Теперь у нас новая настоятельница, теперь будет кому направить нас в нашей неприкаянности, в наших страхах. Она будет уравновешена и строга, эта женщина, пусть уже не первой молодости. Ее улыбка, должно быть, полна достоинства и спокойствия, правда, в ней есть и смешинка, ведь без этого невозможно утешить стольких разочаровавшихся в жизни. Это будет добрая, честная и порядочная женщина с материка, не гнушающаяся тяжелого труда, и пусть ее смуглые руки в мозолях, но они мягки и ласковы. Она, наверное, любит слушать музыку и работать в саду. Она, верно, женщина практичная, много на своем веку повидавшая, она сумеет помочь нам обрести опору в жизни, и в то же время она не слишком тщеславна, жизненный опыт ее не ожесточил, она еще способна взглянуть на мир с мудростью, с тихой радостью.
Оглядываясь назад и изумляясь своей наивности, я вижу, что те мои мечты явно были окрашены воспоминаниями об Изабелле, моей матери. Я знаю, она, какой вспоминается мне сейчас, не слишком схожа с той, что я видала в последний раз. Только любовь способна нарисовать в воспоминаниях ее так, как я сейчас ее вижу: нежной и сильной. В моей памяти она очень красивая, куда красивей Клемент, и даже самой Богоматери, хотя я до сих пор плохо помню и цвет глаз матери, и отдельные черты ее властного, смуглого лица. Еще не увидав нашу новую аббатису, я уже заранее представляла ее с лицом моей матери, и мне сделалось легко, как ребенку, который долго корпит один над сложнейшей задачей и вдруг видит в окно, что домой возвращается мать. Я припустила бегом к странно притихшему монастырю, волосы развевались на ветру, юбка взметалась выше колен.
Во дворе было тихо и прохладно. Я подала голос, едва вошла, но мне никто не ответил. В домике у ворот пусто; казалось, все обитатели покинули монастырь. Я бежала по широкой, залитой солнцем крытой аркаде между кельями, но никого нигде не было видно. Пролетела мимо трапезной, мимо кухонь, мимо пустого капитула, устремившись к церкви. Служба, говорила я себе, должно быть, давно закончилась. Видно, новая аббатиса собрала сход.
Подходя к часовне, я услышала голоса, пение. Сердце упало, я толкнула дверь. Первой оглянулась Альфонсина.
— Сестра Огюст! — воскликнула она. — Слава Богу, сестра Огюст! А у нас новая...
Она не договорила, видно, от волнения. Мой взгляд уже устремился вперед, глаза с жадностью искали мудрое светлое женское лицо своих надежд. Но у алтаря я увидела только маленькую девочку лет одиннадцати-двенадцати, с мертвенно-бледным личиком, выглядывавшим из аккуратного белоснежного плата, вялая рука протянута в благословении.
— Сестра Огюст!
Голосок слабенький, холодный, под стать владелице, и в ту же секунду я резко ощутила всю несуразность своего внешнего вида: взлохмаченные волосы, горящие щеки.
— Мать Изабелла! — Голос Альфонсины срывался от избытка чувств — Мать Изабелла, наша настоятельница!
Изумление было столь велико, что я чуть было не расхохоталась. Эта пигалица? Да нет, не может быть! Сама мысль казалась абсурдной, — эта девочка с именем моей матери, должно быть, просто послушница, просто ей покровительствует новая аббатиса, которая, верно, стоит рядом и посмеивается над моей растерянностью... Но вот наши взгляды встретились. Глаза у девочки были очень светлые и без всякого блеска, как будто весь свет втянут внутрь. На болезненном юном личике не отражалось ни резвости ума, ни радости, ни счастья.
— Мать Изабелла! — Голос Альфонсины срывался от избытка чувств — Мать Изабелла, наша настоятельница!
Изумление было столь велико, что я чуть было не расхохоталась. Эта пигалица? Да нет, не может быть! Сама мысль казалась абсурдной, — эта девочка с именем моей матери, должно быть, просто послушница, просто ей покровительствует новая аббатиса, которая, верно, стоит рядом и посмеивается над моей растерянностью... Но вот наши взгляды встретились. Глаза у девочки были очень светлые и без всякого блеска, как будто весь свет втянут внутрь. На болезненном юном личике не отражалось ни резвости ума, ни радости, ни счастья.
— Так ведь она же совсем ребенок!
Совершенно непозволительные слова. Я поздно сообразила, но от изумления просто не сумела сдержаться. Девочка нахмурилась, вскинула губку, обнажив мелкие, ровные зубы.
— Простите, Матушка!
Слово не воробей. Я преклонила колени, приложившись губами к протянутой бледной ручке.
— Сама не знаю, как вырвалось...
Уже по холоду пальцев я почувствовала, что мое извинение не принято. На мгновение я увидела себя ее глазами: потная, раскрасневшаяся простолюдинка, пропитанная запретными ароматами лета.
— Почему без плата?
Ледяной тон пробрал меня до костей.
— Я... я его обронила, — пролепетала я. — Я работала в поле. Было жарко...
Но она уже на меня не глядела. Белесые глазки медленно, равнодушно проследовали вдоль обращенных к ней в ожидании лиц. Альфонсина глядела на девочку с жадным обожанием. Воцарилось холодное молчание.
— Я урожденная Анжелика Сент-Эврё Дезире Арно, — произнесла девочка тихо, без всякого выражения, но ее слова будто пронзали насквозь. — Может показаться, что я юна для миссии, возложенной на меня Господом. Но для вас я — носительница Слова Божьего, и Он укрепит меня на этой стезе.
На миг мне сделалось ее жаль, такую юную, такую беззащитную, изо всех сил старающуюся казаться величественной. Я попыталась представить, как она, должно быть, жила до сих пор, взращенная в гнетущей атмосфере двора, в кругу интриг, разврата. В ней, этом хрупком существе, все их пиры, все их яства, плавающие в жиру цесарки, пирожки, pièces montées[30], выложенные на блюде павлиньи сердца, запеченная foies gras[31] и заливные языки жаворонков, наверное лишь усиливали отвращение к подобного рода излишествам. Церковь со своими обрядами, со своим темным фатализмом, со своей нетерпимостью прибрала к рукам это тщедушное чадо, которое вряд ли дотянет до двадцати лет. Я попыталась представить себе, каково было ей, в десять с небольшим попасть в монастырские стены, твердить, как заведенной, вслед за своими святыми наставниками их речения и захлопнуть дверь в окружающий мир, еще не успев понять, что он ей сулит.
— Вы изрядно распустились.
Отроковица заговорила снова, и в ее старании быть услышанной сильней обозначилась ее гнусавость.
— Я просмотрела записи в книге. Убедилась, сколько праздности склонна была дозволять здесь моя предшественница. — Она бросила беглый взгляд в мою сторону. — Я намерена с сегодняшнего дня положить этой праздности конец.
Слова вызвали тихое перешептывание среди сестер. Я взглянула на Антуану: в замешательстве у той даже челюсть отвисла.
— Во-первых, — продолжала девочка, — ваш внешний вид. — Снова косой взгляд в мою сторону. — Я успела отметить некоторую... небрежность... у отдельных сестер, которую считаю неподобающей монашескому сану. Судя по всему, прежняя аббатиса допускала ношение кишнота... Отныне такого больше не будет.
Стоявшая справа от меня старуха Розамонда недоуменно взглянула на меня. Свет из верхнего окна падал на ее белый головной убор.
— Кто это дитя? — в дрожащем голосе прозвучало недовольство — Что она такое говорит? Где Матушка Мария?
Я яростно подавала ей знаки, призывая умолкнуть. Розамонда хотела было сказать еще что-то, но внезапно ее морщинистое лицо обмякло, на глаза навернулись слезы. Она тихонько забормотала что-то себе под нос. Между тем новая аббатиса продолжала:
— Даже за короткое время я успела заметить отступления от требуемого порядка. — Голос тянулся гнусаво, будто зачитывал тексты Священного Писания. — Начнем со Святой мессы. Это просто непостижимо, но уже давно в вашем монастыре мессу вообще перестали служить.
Воцарилась неловкая тишина.
— Мы воздавали молитвы, — вставила Антуана.
— Одних молитв недостаточно, ma fille[32], — отрезала девочка. — Ваши молитвы не найдут святого отклика в отсутствие посланника Господнего.
Каждое ее слово вызывало во мне внутренние колики смеха. Нелепость ситуации вмиг избавила меня от чувства неловкости. То, что это тщедушное дитя призвано молиться за нас, морщить лобик и надувать губки, точно старая ханжа, и называть нас своими дщерями, казалось какой-то невероятной шуткой, подобно тому, как в День Дураков слуга обряжается в платье хозяина. Подобной же пародией был и призывающий к покаянию нагой Христос в этом храме, куда б уместней ему было в таком виде скрыться в чистом поле или плавать в синем море.
Матушка-отроковица продолжала:
— Отныне мессу будем служить ежедневно. Возобновим ежедневные восемь богослужений. По пятницам и святым праздникам будем поститься. Вне всякого сомнения, в моем монастыре не будет места потворству и излишествам.
Наконец-то ее голос обрел силу. Резкий дискант зазвучал повелительно, и я поняла, что за ее болезненным самомнением таится скрытый фанатизм, даже истовость. То, что сначала я приняла за смущение, теперь вылилось в высокородное высокомерие, какого я уже не встречала с той поры, как оказывалась при дворе. В моем монастыре! Меня покоробили эти слова. Будто монастырь наш ей не более чем игрушка, а мы — что-то вроде кукол.
Голос мой прозвучал резче, чем хотелось бы:
— Священник есть только на материке. Как же нам мессу служить ежедневно? Да и откуда у нас такие деньги?
Она опять взглянула на меня, и я пожалела, что не сдержалась. Если до сих пор я не нажила в ней врага, то после последнего высказывания в этом уже можно не сомневаться. Аббатиса презрительно поджала губы:
— Со мной прибыл мой духовник. Духовник моей мачехи, который упросил взять его с собой, чтоб помогать мне в моих делах.
Могу поклясться, при этом она слегка покраснела, чуть потупила глаза и голос даже стал чуть теплее.
— Знакомьтесь, отец Коломбэн де Сент-Аман, — она слегка кивнула в сторону человека, который до сих пор держался в тени колонны. — Мой друг, учитель и духовный наставник. Надеюсь, что и вы все вскорости полюбите его, как и я.
Я обмерла, точно громом пораженная: я увидела его перед собой четко и ясно, шутовские краски окна-розетки озарили лицо, руки. Его черные как смоль волосы, теперь длинней, чем прежде, были сзади у шеи стянуты лентой, но в остальном он предстал в точности таким, каким запечатлелся в моем сердце: поворот головы на свет, черные брови вразлет, лесная тайна во взгляде. Черное ему шло. Продуманно эффектный в этой рясе священника, без единого украшения, кроме того самого сияющего серебряного креста, он остановил свой взгляд прямо на мне с едва заметной, наглой усмешкой.
Часть вторая ЛЕМЕРЛЬ
1 ♠18 июля, 1610
Каков мой первый выход, а? Разве не ясно, что я рожден для сцены — или, если угодно, для виселицы; по правде говоря, одно другого стоит. Цветы и люк под ногами, занавес в конце, в промежутке конвульсивное дрыганье. Даже в этом есть своя поэзия. Но пока я не готов шагнуть на тот дощатый настил. Когда наступит момент, уж будь уверена, ты первая об этом узнаешь.
Ты будто не рада нашей встрече? Надо же, после такой долгой разлуки! Элэ, Элэ, ненаглядная моя. Ах, как ты взлетала! Возникая будто из воздуха, ты ни разу не сорвалась, ни разу не промахнулась. Порой казалось даже, будто они и в самом деле настоящие, твои ладно уложенные под туникой крылья, взносившие мою обожаемую гарпию под ее вскрик к небесам. И вот ты здесь, и крылья твои подсечены! Должен отметить, ты все такая же. Едва блеснула на солнце ярко-рыжая грива — кстати, длиннее было красивей, — я тотчас тебя узнал. Ведь и ты узнала меня, не так ли, любимая? Ну да: видел, как ты вздрогнула, как взглянула. Что за радость чуткий зритель, — жадный зритель, уж прости за такое слово, — в полной мере способный оценить размах моего таланта. Ради такого момента стоит жить.
Ты не подала вида. Что ж, этого следовало ожидать. Осмотрительность — ценнейшее качество, в данном случае твое. Но глаза... Что за глаза! Черный искристый бархат. Скажи хоть слово, моя Гарпия! Глазами говори со мной!
Знаю, в чем причина. Все из-за той дурацкой заварушки... Где это было? В Эпинале, кажется? Как не совестно! Держать зло столько лет! Не отпирайся: ты меня осудила, признала виновным и вмиг приговорила к повешению. Почему бы не выслушать осужденного? Молчу, молчу! Говоря по чести, я был убежден, что ты выкрутишься. Тюремные стены не преграда для моей Элэ. Крылья умчат ее в поднебесье. Острый язычок без труда вскроет тюремные затворы.