НОСТАЛЬГИЯ - Тэффи Надежда Александровна 18 стр.


— Когда разрешите заехать к вам по очень важ­

ному делу? Я вас не задержу…

Ага! Начинается.

— Может быть, вы будете любезны,—говорю я

в трубку и сама удивляюсь, какой у меня стал

блеклый голос,—может быть, вы можете сказать мне сейчас, в чем приблизительно дело…

Но, увы, обыкновенно редко на это соглашают­ся. Дамы-патронессы почему-то твердо верят в не­одолимую силу своего личного обаяния.

— По телефону трудно! — певуче говорит она.—

Разрешите всего пять минут, я вас не оторву надол­

го.

Тогда я решаюсь сразу сорвать с нее маску:

— Может быть, это что-нибудь насчет концерта?

Тут уж ей податься некуда, и я беру ее голыми

руками:

— Когда ваш концерт намечается?

И, конечно, какой бы срок она ни назначила, он всегда окажется для меня «к сожалению, немыс­лимым».

Но бывает так, что срок назначается очень отда­ленный — через месяц, через полтора. И мне, по лег­комыслию, начинает казаться, что к тому времени вся наша планетная система так круто изменится что и волноваться сейчас не о чем. Да, наконец, и патронесса к тому времени забудет, что я согласи­лась, или вечер отложат. Все может случиться

— С удовольствием,—отвечаю я.—Такая чудес­

ная цель. Можете на меня рассчитывать.

И вот в одно прекрасное утро разверну газету и увижу свое имя, отчетливо напечатанное среди имен писателей и артистов, которые через два дня выступят в зале Дворянского или Благородного со­брания в пользу, скажем, учеников, выгнанных из гимназии Гуревича.

Ну что тут сделаешь? Заболеть? Привить себе чуму? Вскрыть вены?

А раз был со мной совсем уж жуткий случай. Вспоминаю о нем, как о страшном сне. Бывают та­кие сны. От многих доводилось слышать.

«Снилось мне, будто должен я петь в Мариинском театре,—рассказывал мне старичок, профессор хи­мии.—Выхожу на сцену и вдруг соображаю, что петь-то я абсолютно не умею, и вдобавок вылез в ночной рубашке. А публика смотрит, оркестр играет увертюру, а в царской ложе государь сидит. Ведь приснится же эдакое…»

Так вот, случай, о котором я хочу рассказать, был такой же категории. Кошмарный и смешной.

Пока спишь, пока в нем живешь — кошмар. Когда выйдешь из него — смешной.

Приехал как-то какой-то молодой человек про­сить, чтобы я участвовала в диспуте о кинематогра­фе «О великом немом».

Тогда эта тема была в большой моде.

Участвовать обещали Леонид Андреев, Араба-жин, критик Волынский, Мейерхольд и еще не по­мню кто, но что-то много и звонко.

Я, конечно, сразу пришла в ужас.

Еще прочесть кое-как с эстрады по книжке свой собственный рассказ — это куда ни шло, в конце кон­цов, не так уже трудно. Но говорить я совсем не умею. Никогда не говорила и начинать не хочу.

Молодой человек стал меня уговаривать. Можно, мол, если я совсем уж не умею говорить, написать на листочке и прочесть.

— Да я ничего не знаю о кинематографе и ровно

ничего о нем не думаю.

— А вы подумайте!

— Никак не могу подумать — все равно не вый­

дет.

В то время как раз ужасно много по этому вопро­су писалось, но я все это пропустила и действитель­но совершенно не знала, на кого опереться, на что сослаться и против кого высказаться.

Но тут молодой человек сказал чудесное успокои­тельное слово:

— Диспут-то ведь будет через полтора месяца. За

это время вы, конечно, отлично ознакомитесь с во­

просом, а потом по записочке и прочтете.

Действительно, все выходило так уютно и про­сто, и главное — через полтора месяца.

Ну конечно, я согласилась, и молодой человек ушел окрыленный.

Время шло. Никто меня не беспокоил, никто ни­чего не напомнил, и я ни о чем не вспоминала.

И вот настал как-то скучный, пустой вечер, когда видеть никого не захотелось и ехать было некуда. И вот от скуки решила я пойти в Литейный театр, отчасти даже по делу. В театре этом шли постоянно мои пьесы, и изредка нужно было проверять, как именно они идут. Дело в том, что актеры так вдох­новлялись (народ был все молодой, веселый, талант­ливый) и так, по актерской терминологии, «на-

кладывали», то есть прибавляли столько отсебя­тины, что уже на десятом-двенадцатом представле­нии некоторые места пьесы столь далеко отходили от подлинника, что сам автор с трудом мог дога­даться, что это именно его пьесу разыгрывают. А если оставить без присмотра, то на двадцатом или на тридцатом даже с любопытством мог бы спро­сить, что это за веселая дребедень такая — ничего не поймешь, а что-то между тем как будто знако­мое…

Помню как сейчас, как один очень талантливый актер, играя в моей пьесе «Алмазная пыль» и испол­няя роль нежно влюбленного художника, вместо слов: «Я, как черный раб, буду ходить за тобой»,— отчетливо и ясно говорил:

— Я, как черный рак, буду ходить за тобой.

Я подумала, что либо я ослышалась, либо он

оговорился.

Пошла за кулисы.

— Скажите, — говорю,—мне это показалось?

— Нет-нет, это я так придумал.

— Да зачем же? — недоумевала я.

— А так смешнее выходит.

Ну что тут поделаешь!

Но «рак» — это еще пустяки.

Раз, после долгого пропуска зайдя в театр, услы­шала я и увидела вместо своей пьесы такую развесе­лую галиматью, что прямо испугалась. Бросилась за кулисы. Там актеры встретили меня радостно и гордо.

— Что! Видели, как мы вашу пьесу разделали?

Довольны? Публика-то в каком восторге!

— Это все, конечно, очаровательно,—ответила

я.— Но, к сожалению, мне придется вас просить вер­

нуться к моему скромному тексту. Мне неудобно под­

писывать свое имя под плодом чужого творчества.

Они очень удивились…

Итак, в тот памятный вечер отправилась я в Ли­тейный театр.

Было уже часов десять, и спектакль, очевидно, давно уже начался. У меня вход был свободный, и я прошла в конец зала и разыскала пустое место.

Народу было много, но… что это за пьеса? И по­чему зал освещен ?

Смотрю — на сцене стол, покрытый зеленым сук-

ном. За столом сидят… Посредине Мейерхольд — его сразу узнала. Арабажин стоит и что-то говорит… Вот Волынский… В конце стола какой-то молодой человек… Мейерхольд, сощурившись, всмотрелся в меня, видимо, узнал, подозвал знаком молодого че­ловека (какая знакомая у него физиономия!) и сказал что-то, указывая на меня… Молодой человек кивнул головой и направился к выходу за кулисы.

«Что все это может значить? Верно, просто хочет из любезности предложить пересесть поближе… Но что они тут делают?»

Между тем молодой человек вошел в боковую дверь и уверенно пробирался ко мне.

Подошел.

— Вы желаете сейчас говорить или после пере­

рыва? — спросил он.

— Я… я не желаю сейчас… Я не понимаю…—за­

лепетала я в полном недоумении.

— Значит, после перерыва,—деловито сказал мо­

лодой человек.— Во всяком случае, мне сказано про­

сить вас подняться на сцену и занять место за сто­

лом. Я провожу вас.

— Нет… нет… я сама. Господи! Что же это!

Он удивленно вскинул бровь и ушел.

И тут разобрала я долетавшие со сцены слова:

— Великий немой…

— Роль кинематографа…

— Искусство или не искусство…

И что-то забрезжило в моей голове, что-то стало принимать еще неясные, но явно неприятные формы…

Я тихо поднялась и пробралась к выходу. А у выхода увидела огромный плакат:

«Диспут о кинематографе».

И среди участвующих — отчетливо и ясно — свое собственное имя…

Прибежав домой, я велела перепуганной моим страхом горничной закрыть на цепочку дверь и ни­кому не отворять, сняла телефонную трубку, легла в постель и засунула голову под подушку. В столо­вой был приготовлен ужин, но я боялась туда пойти.

Мне казалось, что там «они» меня легче разы­щут…

Как хорошо, что все на свете кончается.

29

Итак, пришлось все-таки ехать в Екатеринодар, где антрепренер местного театра устраивал два ве­чера моих произведений с моим участием.

Выехала из Новороссийска в сумерки, унылая, усталая. Поезд был переполнен. Целые полчища солдат и офицеров забили все вагоны. Очевидно, ехали на фронт, на север. Но вид у всех был такой замученный, прокопченный, истерзанный, что вряд ли они долго отдыхали. Может быть, их просто перебрасывали с одного фронта на другой. Не знаю.

Меня втиснули в вагон третьего класса, с раз­битым окном, без освещения.

На скамейках, на полу — всюду фигуры в бурых шинелях.

Душно. Накурено.

Прежде чем поезд успел двинуться, многие усну­ли.

Наискось от меня стоял, упершись спиной в сте­ну, высокий тощий офицер.

— Андреев! — окликнули его со скамейки.—Са­

дись, мы потеснимся.

— Не могу,—отвечал офицер.— Мне легче, когда

я стою.

И так простоял он всю ночь, откинув назад голо­ву, закатив белки полузакрытых глаз, на лбу у него, под сдвинутым козырьком фуражки, чернело темно-алое круглое пятно. Точно командир «Летучего гол­ландца», прибитый гвоздем к мачте, стоял он так всю ночь, чуть покачиваясь от толчков на расстав­ленных длинных худых ногах. Говорили мало, кро­ме одного офицера, сидевшего у разбитого окна. Тот, не переставая, все рассказывал что-то, и я ско­ро поняла, что говорит он просто сам с собой, что никто его не слушает…

И так простоял он всю ночь, откинув назад голо­ву, закатив белки полузакрытых глаз, на лбу у него, под сдвинутым козырьком фуражки, чернело темно-алое круглое пятно. Точно командир «Летучего гол­ландца», прибитый гвоздем к мачте, стоял он так всю ночь, чуть покачиваясь от толчков на расстав­ленных длинных худых ногах. Говорили мало, кро­ме одного офицера, сидевшего у разбитого окна. Тот, не переставая, все рассказывал что-то, и я ско­ро поняла, что говорит он просто сам с собой, что никто его не слушает…

Но вот около меня один спрашивает другого:

— Вы слышали про полковника X.?

Называет фамилию, уже слышанную мною в Но­вороссийске. Про полковника этого рассказывали, что большевики на его глазах замучили его жену и двоих детей и он с тех пор как захватит где боль­шевистский отряд, сейчас же принимается за распра­ву и каждый раз одинаково: непременно садится на крыльцо, пьет чай и заставляет, чтобы перед ним

этих пленников вешали, одного за другим, одного за другим.

А сам все пьет чай.

Вот его имя и назвал кто-то около меня.

— Слышал,—отвечал собеседник.—Он сума­

сшедший.

— Нет, не сумасшедший. То, что он делает, это

для него нормально. Вы поймите, что после всего,

что он пережил, вести себя по-обычному было бы

очень, очень странно. Ненормально было бы. Каж­

дой душе есть свой предел. Дальше человеческий

разум выдерживать не может. И не должен. И пол­

ковник X. поступает вполне для себя нормально.

Поняли?

Собеседник ничего не ответил. Но кто-то подаль­ше, сидящий по ту сторону прохода, громко сказал:

— Они выкололи глаза мальчику, ребенку десяти

лет, вырезали их начисто. Кто не видел такого лица

с вырезанными глазами, тот представить себе не мо­

жет, до чего это страшно. Он жил так два дня и все

время кричал…

— Ну, довольно… Не надо…

— А разведчику — слыхали? — связали руки,

а рот и нос забили землей. Задохся.

— Нет, полковник X. не сумасшедший. Он

в своей жизни, в той, в которой живет, вполне нор­

мальный человек.

В вагоне было темно.

Через разбитое стекло тусклый свет — должно быть, лунный, но самой луны не было видно,— вы­делял темные силуэты около окна. Те, что были дальше и внизу на полу, колыхались густой мутной тенью, бормотали, вскрикивали. Спали они или бре­дили наяву?..

И тот голос, который отчетливо и слишком гром­ко, слишком напряженно сказал:

— Я не могу больше. С четырнадцатого года ме­

ня мучили, мучили, и вот теперь я… умер. Я умер…

Это был голос не живого, не сознающего себя человека. Так звучат голоса тех, кого нет,— в грам­мофоне или на спиритическом сеансе…

Старый, разбитый вагон дребезжал всеми гайка­ми, визжал ржавыми колесами, катил эти полутрупы на муку и смерть.

Стало светать.

Еще страшнее в рассветной мгле забелели лица, закачались головы.

Да, они спали. Они говорили во сне. И тот, кто просыпался, сразу смолкал, просто и деловито рас­правлял отекшие плечи, одергивал шинель. И не знал, о чем плакала его душа, когда он спал…

Но самый страшный был тот, который стоял впе­реди всех, стоял во весь рост, распахнув шинель и откинув свою худую мертвую голову с простре­ленным лбом.

Он стоял лицом к нам, словно командовал и вел за собой. Человек с простреленным лбом, капитан «Летучего голландца», корабля смерти…

* * *

Поезд пришел в Екатеринодар рано. Город еще спал.

Яркий солнечный день, пыльные улицы, треску­чая извозчичья пролетка сразу перенесли меня в про­сторное привычное настроение. Минувшая ночь от­звучала, как стон.

«Ничего,—настраивала я себя на веселый лад.— Скоро дадут разрешение «Шилке» идти на восток. Там встретит меня М., преданный и верный друг. Там отдохну немножко душой, а потом видно бу­дет».

Стала думать о предстоящих спектаклях, о репе­тициях, которые надо будет начать сегодня же.

У Б-е, пригласившего меня антрепренера, ставни были еще закрыты. Очевидно, все спали.

На мой звонок открыла мне Оленушка, служив­шая в труппе Б-е…

30

Екатеринодар был тогда нашим центром, нашей столицей. И вид у него был столичный.

На улицах генеральские мундиры, отрывки важных разговоров.

— Я приказал…

— Однако министр…

— Немедленно поставлю на вид.

— Дома, отведенные под разные казенные учреж­

дения, чиновники, пишущие машинки…

Неожиданно получила письмо из Новороссийска с просьбой от оставленной мною «Шилки». Просьба заключалась в том, чтобы я пошла к морскому на­чальству лично походатайствовать о том, чтобы «Шилке» разрешили идти во Владивосток.

Я терпеть не могу всяких казенных учреждений и формальных отношений. Даже получение невинно­го заказного письма на почте действует на меня уг­нетающе. Под «деловым» взглядом чиновника, про­тягивающего мне книгу для подписи, я мгновенно забываю, какое сегодня число, какой год и как моя фамилия. Число еще спросить можно, год, пошарив глазами, иногда удается заметить на стенном кален­даре, но если задумаешься над собственной фами­лией, чиновник отказывается выдать письмо.

Но делать нечего, хотелось услужить милой «Шилке», да и самой поплыть на восток очень было интересно. Пока что гнала нас судьба по карте вниз. Пусть теперь гонит вбок.

Попросила указать мне учреждение, где сидят морские власти, и пошла.

Направили меня к высокому господину с ярко-ры­жей бородой. Кто он был, теперь не помню. Помню только, что он был ярко-рыжий и очень любезный и представлял сильную морскую власть…

Какое сегодня число, он у меня не спросил, имя мое сам знал, так что я пролепетала ему «шилкин-скую» просьбу довольно бодро.

Он подумал и вдруг неожиданно спросил:

— Скажите, почему вам так хочется утонуть? Ка­

питан Рябинин уже просил нас об этом разрешении.

Мы отказали. «Шилка» маленькое суденышко, капи­

тан Рябинин никогда во Владивосток не ходил. Он

вас потопит.

Я заступилась за «Шилку». Что же из того, что она мала? Она тем не менее пришла в Черное море именно из Владивостока.

— Мы это и считаем удачной случайностью, ко­

торая, наверное, больше не повторится. И сейчас

она, наверное, попала бы в тайфун.

Мне неловко было объяснять ему, что для меня лично тайфун и есть самое интересное. Я только сказала, что, по моему мнению, «Шилка» сможет вы­держать любой шторм.

Морская власть засмеялась и выразила сомнение.

— Щепки не останется. Он очень храбрый, ваш капитан Рябинин, но мы такого безумия разрешить не можем.

Послала печальную телеграмму и хлопоты пре­кратила.

* * *

Три-четыре дня, необходимых для репетиций и спектаклей, прожила я у антрепренера Б-е…

Он был очень милый человек, русский француз, сохранивший от забытой родины только обычай самому разрезывать за обедом жареную курицу.

Несколько месяцев тому назад он женился на мо­лоденькой актрисочке своей труппы. От хорошей жизни актрисочка растолстела, сцену бросила, ходи­ла пухлая, розовая, сонная — в пышных кисейных оборочках, называла Б-е «папа» и говорила, как кукла:

«Па-па! Детка хочет арбуза! Па-па!» Дом всегда был полон народу: актеры, актрисы, рецензенты. Все оставались к обеду и к завтраку. Было шумно, людно и бестолково. О политике здесь говорилось мало. Свободно встречались и беседова­ли люди, которые должны были вернуться в Москву и которые могли вернуться, с теми, которые никогда вернуться уже не смогут. Впрочем, ведь никто ниче­го и не знал. Предоставляя людям активной борьбы знать и решать, здесь, в этой группе артистической богемы, жили только своими профессиональными интересами и, мне кажется, словно боялись заду­маться и оглядеться…

Народу все прибавлялось. Всеми правдами и не­правдами проползали с севера все новые группы актеров.

Приехал старый театральный журналист. При­слал телеграмму, что нездоров, и просил пригото­вить комнату. Сняли номер в гостинице, и две сердо­больные актрисы поехали его встречать.

Встретили.

— Все готово, мы даже заказали для вас ванну!

— Ванну? — испуганно спросил журналист.—Раз­

ве вы считаете, что мое положение настолько опасно?

Дамы смутились.

— Нет, что вы! Это просто чтобы вы могли вы­

мыться после такой ужасной дороги.

440

Журналист снисходительно улыбнулся.

— Ну, если дело идет только об этом, дорогие

мои, то должен вам сказать, что особой потребности

не чувствую…

Помню в этой пестрой толпе кинематографиче­ского героя Рунича, опереточного премьера Кошев-ского — комического актера и трагического челове­ка, которому всегда казалось, что он смертельно болен. Даже когда с удовольствием накладывал себе в тарелку третью порцию, он сокрушенно приговаривал:

Назад Дальше