НОСТАЛЬГИЯ - Тэффи Надежда Александровна 3 стр.


Гуськин был гениален. Оживлен и прост. И когда распахнулась дверь и влетел Робеспьер, сопрово­ждаемый свитой, усиленной до шести человек, он нашел уютную компанию, собравшуюся вокруг чай­ного стола послушать занятного рассказчика.

— Великолепно!— воскликнул Робеспьер. Подтянул левой рукой штаны и, не снимая шубы, сел за стол. Свита разместилась тоже.

— Великолепно. Начало в восемь. Барак декорирован еловыми шишками. Вместимость — полтораста человек. Утром расклеиваем плакаты. А сейчас побеседуем об искусстве. Кто главнее — режиссер или хор?

Мы растерялись, но не все. Молоденькая наша актриса, как полковая лошадь, услышавшая звуки трубы, сорвалась и понесла — кругами, прыжками, поворотами. Замелькал Мейерхольд, с «треугольни­ками соотношения сил», Евреинов, с «театром для себя», Commedia dell'arte, актеро-творчество, «до­лой рампу», соборное действо и тра-та-ра-ра-та-ра-та.

Робеспьер был упоен.

— Это как раз то, что нам нужно! Вы останетесь у нас и прочтете несколько лекций об искусстве. Это решено.

Бедная девочка побледнела и растерянно смотрела на нас.

— У меня контракт… я через месяц могу… я вернусь… я клянусь…

Но теперь уже понесся Робеспьер. У него был свой репертуар: пьеса на заумном языке. Широкое развитие жеста. Публика сама сочиняет пьесы и тут же их разыгрывает. Актеры изображают публику, для чего нужен больший талант, чем для обычной рутинной актерской игры.

Все шло гладко. Нарушала мирную картину куль­турного уюта только маленькая собачка. Робеспьер производил на нее явно зловещее впечатление. Кро­шечная, как шерстяная рукавица, она рычала на не­го с яростью тигра, щерила бисерные зубки и вдруг, закинув голову, завыла, как простой цепной барбос. И Робеспьер, несшийся на крыльях искусства в неве­домые просторы, вдруг почему-то страшно испугал­ся и осекся на полуслове.

Актриса унесла собачку.

На минутку все притихли. И тогда где-то недале­ко от дома, по направлению к железнодорожной на­сыпи, послышался какой-то словно нечеловеческий, словно козлиный вопль, столько в нем было живот­ного ужаса и отчаяния. Затем три сухих ровных вы­стрела, отчетливых и деловитых.

— Вы слышали? — спросила я.—Что это такое может быть?

Но никто не ответил мне. По-видимому, никто не слышал.

Бледная хозяйка сидела не шевелясь, закрыв гла­за. Хозяин, все время молчавший, судорожно тряс челюстью, точно и думал, заикаясь. Робеспьер с жа­ром заговорил о завтрашнем вечере, заговорил зна­чительно громче, чем раньше. Из этого я поняла, что он что-то слышал…

Свита все время молча курила и в разговор не вмешивалась. Один из свиты, курносый парень в бу­рой драной гимнастерке, вынул золотой массивный портсигар с литым вензелем. Протянулась чья-то за­скорузлая лапа с обломанными ногтями; на лапе тускло блеснул чудесный рубин-кабошон, глубоко потопленный в массивную оправу старинного перст­ня. Странные наши гости!..

Молоденькая актриса задумчиво обошла вокруг стола и встала у стены. Я почувствовала, что она зовет меня глазами, но не встала. Она смотрела на спину Робеспьера, нервно дергая губами…

— Оленушка,—сказала я.—Пора нам спать. За­

втра с утра будем репетировать.

Распрощались общим поклоном и пошли к себе. Тихая хозяйка пошла за нами со свечкой.

— Свет погасите,—шепнула она.—Разденетесь

уж как-нибудь впотьмах… А штору, ради бога, не

спускайте.

Мы стали спешно устраиваться. Она задула свеч­ку.

— Так помните про штору. Ради бога…

Ушла.

Чье-то теплое дыхание около меня. Это актри­са — Оленушка.

— У него на этой чудесной шубе на спине дыр­

ка,— шепчет она, —…и что-то темное вокруг… что-то

страшное.

— Спите, Оленушка. Все мы устали и нервни­

чаем…

Всю ночь собачка беспокоится, рычит и скулит. И на рассвете Оленушка говорит во сне жутким громким голосом:

— Я знаю, отчего она воет. У него шуба простре­

лена, и кровь запеклась.

У меня сердце бьется до тошноты. Я не рассма­тривала этой шубы, но сейчас понимаю, что все это, и не видя, знала…

Утром проснулись поздно. Холодный серый день. Дождь. За окном сараи, амбары, подальше — насыпь. Пусто. Ни души.

Хозяйка принесла нам чаю, хлеба, ветчины.

И шепотом:

— Зять достал ее на рассвете. Она спрятана

в сарае. Ночью, если пойти с фонарем,—донесут.

А днем тоже увидят. Придут обыскивать. У нас

каждый день обыски.

Сегодня она словоохотливее. Но лицо «молчит». Лицо каменное, точно боится она рассказать лицом больше, чем хочет.

В дверь стучит Гуськин.

— Вы скоро? Здешняя… молодежь уже два раза

прибегала.

Хозяйка уходит. Я приоткрываю дверь, подзы­ваю Гуськина:

— Гуськин, скажите, все благополучно? Выпустят

нас отсюда? — шепотом спрашиваю я.

— Улыбайтесь, ради бога, улыбайтесь,—шепчет

Гуськин, растягивая рот в зверской улыбке, как

«L'homme qui rit»1 — Улыбайтесь, когда разговари­

ваете, может, кто, не дай бог, подсматривает. Обе­

щали выпустить и дать охрану. Здесь начинается зо­

на в сорок верст. Там грабят.

— Кто же грабит?

— Ха! Кто? Они же и грабят. Ну а если будут

провожатые из самого главного пекла, так они таки

побоятся. Одно скажу: мы должны отсюда завтра

уехать. Иначе, ей-богу, я буду очень удивлен, если

когда-нибудь увижу свою мамашу.

Мысль была сложная, но явно неутешительная.

— Сегодня весь день сидите дома. Выходить не

надо. Устали и репетируют. Все репетируют, и все

устали.

— А вы не знаете, где сам хозяин?

— Точно не знаю. Или он расстрелян, или он бе­

жал, или он здесь под полом сидит. А то чего они

так боятся? Весь день, всю ночь двери и окна откры­

ты. Отчего не смеют закрыть? Почему показывают,

что ничего не прячут? Но чего нам с вами об этом

думать? И чего об этом рассуждать? Что, нам за это

заплатят? Дадут почетное гражданство? У них тут

были дела, такие дела, которые пусть у нас не бу­

дут. Этот заикаться стал отчего? Три недели за­

икается. Так мы не хотим заикаться, мы лучше себе

уедем с сундучками и с охраной.

В столовой двинули стулом.

— Скорее, репетировать! — громко закричал

Гуськин, отскочив от двери.— Вставайте скорее! Ей-

богу, одиннадцать часов, а они спят, как из ведра!

Мы с Оленушкой под предлогом усталости про­сидели весь день у себя… Аверченко, антрепренер и актриса с собачкой приняли на себя беседу с вдох­новенными «культуртрегерами». Ходили даже с ни­ми гулять.

— Любопытная история,— рассказывал, вернув­

шись, Аверченко.— Видите тот разбитый сарай? Рас­

сказывают, что месяца два тому назад здесь больше­

викам пришлось плохо и какому-то ихнему главному

комиссару понадобилось спешно удирать. Он вско­

чил на паровоз и велел железнодорожнику везти се-

1 «Человек, который смеется» (фр.).-Ред.

бя. А тот взял да и пустил машину полным ходом в стену депо. Большевик заживо сварился.

— А тот?

— Того не нашли.

— Может быть… это и есть наш хозяин?..

4

Бесконечно тянулся день, сумеречный, мокрый.

Мы забились в нашу «дамскую» комнату, туда же пришел и Аверченко. Точно по уговору, никто не го­ворил о том, что в настоящий момент больше всего волновало… Вспоминали о последних московских днях, об оставленной компании этих последних дней. Ни о настоящем, ни о будущем — ни слова.

Как-то поживает «высокий (ростом) покрови­тель»? Все ли еще живет сердцем или снова зажил умом, с ударением на «у»?..

Я вспомнила, как накануне отъезда зашла попро­щаться к одной бывшей баронессе. Застала я быв­шую баронессу за очень нетитулованным занятием: она мыла пол. Длинная, желтая, с благородно-ло­шадиным лицом, сидела она на корточках и, прижав к глазам бирюзовый лорнет, с отвращением раз­глядывала половицы. В другой руке деликатно, дву­мя пальчиками, держала мокрый обрывок кружева и брызгала этим кружевом на пол.

— А вытирать я буду потом, когда мой валансьен

высохнет…

Вспоминали хлеб последних московских дней, двух сортов: из опилок, рассыпавшийся, как песок, и из глины — горький, зеленоватый, всегда сырой…

Аверченко взглянул на часы:

— Ну вот, скоро и вечер. Уж пять часов.

— Кажется, кто-то стукнул в окно,—насторожи­

лась Оленушка.

Под окном Гуськин.

— Госпожа Тэффи! Господин Аверченко! — гром­

ко кричит он.—Вы должны непременно немножко

пройтись. Ей-богу, к вечеру нужно иметь свежую го­

лову для звука голоса.

— Да ведь дождь идет!

— Дождь маленький, непременно нужно. Это

я вам говорю.

— Он, может быть, хочет что-нибудь сказать,—

— Он, может быть, хочет что-нибудь сказать,—

шепчу я Аверчекке.—Выйдите вперед и узнайте,

один ли он. Если Робеспьер с ним, я не выйду. Я не

могу.

Больше всего я боялась, что мне придется по­жать руку этому Робеспьеру. Я могла отвечать на его вопросы, смотреть на него, но дотронуться, чув­ствовала, что не смогла бы. Такое острое истериче­ское отвращение было у меня к этому существу, что я не отвечала за себя, не могла поручиться, что не закричу, не заплачу, не выкину чего-нибудь непопра­вимого, за что придется расплачиваться не только мне самой, но и всей нашей компании. Чувствовала, что физического контакта с этой гадиной не вынесу.

Аверченко показался за окном и поманил меня.

— Не ходите направо,—шепнула мне хозяйка

в сенях, делая вид, что ищет мои калоши.

— Идем посреди улицы,—шепнул Гуськин.—Мы

себе гуляем для воздуха.

И мы пошли мерно и вольготно, поглядывая на небо — да, все больше на небо,—гуляем, да и толь­ко.

— Не смотрите на меня, смотрите себе на до­

ждик,—бормотал Гуськин.

Огляделся, обернулся, успокоился и заговорил:

— Я таки кое-что узнал. Здесь главное лицо — ко-

миссарша X.

Он назвал звучную фамилию, напоминающую со­бачий лай.

— X.— молодая девица, курсистка, не то телегра­

фистка — не знаю. Она здесь всё. Сумасшедшая —

как говорится, ненормальная собака. Зверь,—выго­

ворил он с ужасом и с твердым знаком на

конце.— Все ее слушаются. Она сама обыскивает,

сама судит, сама расстреливает: сидит на крылечке,

тут судит, тут и расстреливает. А когда ночью у на­

сыпи, то это уже не она. И ни в чем не стесняется.

Я даже не могу при даме рассказать, я лучше рас­

скажу одному господину Аверченко. Он писатель,

так он сумеет как-нибудь в поэтической форме дать

понять. Ну, одним словом, скажу, что самый простой

красноармеец иногда от крылечка уходит куда-ни­

будь себе в сторонку. Ну, так вот, эта комиссарша

никуда не отходит и никакого стеснения не при­

знает. Так это же ужас!

Он оглянулся.

— Повернем немножечко в другую сторону.

— А что насчет нас слышно? — спросила я.

— Обещают отпустить. Только комиссарша еще

не высказалась. Неделю тому назад проезжал гене­

рал. Бумаги все в порядке. Стала обыскивать —

нашла керенку: в лампасы себе зашил. Так она го­

ворит: «На него патронов жалко тратить… Бейте

прикладом». Ну, били. Спрашивает: «Еще жив?»

«Ну,—говорят, — еще жив». «Так облейте керосином

и подожгите». Облили и сожгли. Не смотрите на ме­

ня, смотрите на дождик… мы себе прогуливаемся.

Сегодня утром одну фабрикантшу обыскивали.

Много везла с собой. Деньги. Меха. Бриллианты.

С ней приказчик ехал. А муж на Украине. К мужу

ехала. Все отобрали. Буквально все. В одном платье

осталась. Какая-то баба дала ей свой платок. Не­

известно еще, пропустят ее отсюда или… Ой, да ку­

да же мы идем! Вертайте скорей!

Мы почти подошли к насыпи.

– Не смотрите же туда! Не смотрите! — хрипел Гуськин.—Ой, вертайте скорее!.. Мы же ничего не видали… Идите тихонько… Мы же себе гуляем. У нас сегодня концерт, мы же гуляем,—убеждал он кого-то и улыбался побелевшими губами.

Я быстро повернулась и почти ничего не видела. Я даже не поняла, чего именно не надо было ви­деть. Какая-то фигура в солдатской шинели нагиба­лась, подбирала камни и швыряла в свору собак, ко­торые что-то грызли. Но это было довольно далеко, внизу, у насыпи. Одна собака отбежала, волоча что-то по земле. Это все было так мгновенно… Мне по­казалось, что волочит она… наверное… показалось… волочит руку… да, какие-то лохмотья и руку, я виде­ла пальцы. Только ведь это невозможно. Ведь нельзя же отгрызть руку…

Помню холодный липкий пот на висках и у рта и судорогу потрясающей тошноты, от которой хоте­лось рычать по-звериному.

— Идемте, идемте!

Аверченко ведет меня под руку.

— Ведь хозяйка предупреждала, — хочу я сказать,

но не могу разжать зубы и ничего не могу выгово­

рить.

— Мы попросим горячего чая! —кричит Гусь-

кин.— И иигрень живо пройдет. От холодного ми­грень всегда проходит. Что?

Когда мы подошли к дому, он шепнул:

— Актрисам нашим ни о чем ни полслова. Все

равно, если даже очень громко завизжать, так новый

строй наладить не успеют — нам утром надо уез­

жать. Что-о?

Гуськина «что-о?» не означает вопроса и ответа не требует. Это просто стиль и риторическое укра­шение речи. Хотя иногда казалось, что в Гуськине два человека: один говорит, а другой с удивлением переспрашивает.

Дома застали мирную картину: лампа, самовар. Одна из актрис поит молоком свою собачку, другая репетирует какой-то монолог для вечера.

Что же, однако, я буду читать? Какая у нас будет аудитория? Робеспьер говорил, что все «светлые личности, сбросившие вековые цепи»,—каторжники, что ли? И вдобавок «глубокие ценители и знатоки искусства». Какого искусства? Аверченко решил, что «блатной музыки».

Что же читать?

— Надо читать нежные стихи,— решила Оле-

нушка.— Поэзия облагораживает.

— А я все-таки лучше прочту сценку в участке.

Не так благородно, зато роднее, — сказал Аверченко.

Оленушка спорила. Она на гастролях в западном крае читала мою «Федосью».

«Ходила Федосья, калека перехожая» и т. д. (вещь очень актерами любимая и зачитанная).

— И вот, представьте себе, в антракте забежал

ко мне за кулисы один старый иноверец, совсем про­

стой, и со слезами говорил: «Милая госпожа артист­

ка, ну прочтите же еще раз про эту Морковью».

— Ведь там же про Христа говорилось,— пламен­

но убеждала Оленушка,— иноверцу, наверное, это

было неприятно, а все-таки это его растрогало.

— Милая Оленушка,—сказала я.—Вашего «ино­

верца» здесь, наверное, не будет. Читайте лучше

что-нибудь про аэроплан или про жареную барани­

ну…

В сенях раздался восторженный голос Робеспье­ра.

Я вышла из комнаты.

* * *

Вечер. Восемь часов.

Пора отправляться на знаменитый концерт.

Как одеться? Вопрос серьезный.

Думали, думали — решили надеть блузки и юбки.

— Если наденем что-нибудь понаряднее — навер­

ное, ограбят, — сказала актриса с собачкой.—Не

надо им показывать, что у нас есть приличные

платья.

— Ладно.

Идти придется пешком, через ограды, пересечь полотно железной дороги, потом мимо амбаров… Дождь. Грязь хлюпает, где пожиже, и чмокает, где погуще. Впотьмах кажется, будто она кипит и шеве­лится.

Оленушка сразу завязла и пищит, что у нее «ка­лоши захлебнулись».

Гуськин водит над дорогой слепым фонариком, словно кадит дождю и ночи.

Какая неуютная дорога в «Клуб просвещения и культуры».

— А на что им лучше? — говорит незнакомый го­

лос.—Там все равно никто никогда не бывает.

Кто-то хлюпнул и чмокнул около меня. Кто-то чужой. Надо быть осторожней.

Но все-таки, если мы даже кое-как доберемся,— как же мы вылезем на эстраду с комьями грязи на ногах?

Аверченкин импресарио советует снять башмаки и чулки, идти босиком, а там уже, в клубе, попро­сить ведро воды, вымыть ноги и обуться. Или на­оборот — идти как есть, а там, в клубе, потребовать воды, вымыть ноги и идти на эстраду босиком. Или еще лучше — выстирать в клубе чулки, а что мокрые, то ведь это будет мало заметно.

— А вы умеете стирать? — мрачно спросил чей-то

голос.

Гуськин ворочал грязь своими корявыми штибле­тами и молча кадил фонариком. Сверкнули босые ноги Оленушки. Я не могла решиться снять башма­ки. Робеспьер проходил сегодня по этой дорожке и, пожалуй, еще где-нибудь плюнул.

— Это ваше?

Кто-то подает мне что-то круглое, чёрное. Что это за гадость?

— Ваша калоша… и в ней туфля.

— Гуськин! —кричу я.—Я не могу идти дальше.

Я умру.

Гуськин деловито приблизился.

— Не можете? Ну, так садитесь мне на шею.

Я поняла это приглашение как аллегорическое:

губите, мол, все дело, а я должен вас вывозить.

— Гуськин, я правда не могу. Смотрите, я стою,

как цапля, на одной ноге.,. Мой башмак весь в гря­

зи… Как же я его надену, когда, может быть, Ро­

беспьер плюнул… Гуськин, спасите меня!

— Так я же говорю — садитесь мне на шею.

Я вас понесу.

Ничего не понимаю.

— Вы такой огромный, Гуськин, мне не влезть.

— Встаньте сначала на заборчик… или вот тут

кто-то небольшой, кажется, из молодежи… Можно

сначала на него.

Поеду на Гуськине, как кузнец Вакула на черте?

Много раз приходилось мне в моей жизни отпра­вляться на концерты. Ездила и в каретах, и в авто­мобилях, и на извозчиках, но на собственном импреса­рио — ни разу.

Назад Дальше