Гуськин был гениален. Оживлен и прост. И когда распахнулась дверь и влетел Робеспьер, сопровождаемый свитой, усиленной до шести человек, он нашел уютную компанию, собравшуюся вокруг чайного стола послушать занятного рассказчика.
— Великолепно!— воскликнул Робеспьер. Подтянул левой рукой штаны и, не снимая шубы, сел за стол. Свита разместилась тоже.
— Великолепно. Начало в восемь. Барак декорирован еловыми шишками. Вместимость — полтораста человек. Утром расклеиваем плакаты. А сейчас побеседуем об искусстве. Кто главнее — режиссер или хор?
Мы растерялись, но не все. Молоденькая наша актриса, как полковая лошадь, услышавшая звуки трубы, сорвалась и понесла — кругами, прыжками, поворотами. Замелькал Мейерхольд, с «треугольниками соотношения сил», Евреинов, с «театром для себя», Commedia dell'arte, актеро-творчество, «долой рампу», соборное действо и тра-та-ра-ра-та-ра-та.
Робеспьер был упоен.
— Это как раз то, что нам нужно! Вы останетесь у нас и прочтете несколько лекций об искусстве. Это решено.
Бедная девочка побледнела и растерянно смотрела на нас.
— У меня контракт… я через месяц могу… я вернусь… я клянусь…
Но теперь уже понесся Робеспьер. У него был свой репертуар: пьеса на заумном языке. Широкое развитие жеста. Публика сама сочиняет пьесы и тут же их разыгрывает. Актеры изображают публику, для чего нужен больший талант, чем для обычной рутинной актерской игры.
Все шло гладко. Нарушала мирную картину культурного уюта только маленькая собачка. Робеспьер производил на нее явно зловещее впечатление. Крошечная, как шерстяная рукавица, она рычала на него с яростью тигра, щерила бисерные зубки и вдруг, закинув голову, завыла, как простой цепной барбос. И Робеспьер, несшийся на крыльях искусства в неведомые просторы, вдруг почему-то страшно испугался и осекся на полуслове.
Актриса унесла собачку.
На минутку все притихли. И тогда где-то недалеко от дома, по направлению к железнодорожной насыпи, послышался какой-то словно нечеловеческий, словно козлиный вопль, столько в нем было животного ужаса и отчаяния. Затем три сухих ровных выстрела, отчетливых и деловитых.
— Вы слышали? — спросила я.—Что это такое может быть?
Но никто не ответил мне. По-видимому, никто не слышал.
Бледная хозяйка сидела не шевелясь, закрыв глаза. Хозяин, все время молчавший, судорожно тряс челюстью, точно и думал, заикаясь. Робеспьер с жаром заговорил о завтрашнем вечере, заговорил значительно громче, чем раньше. Из этого я поняла, что он что-то слышал…
Свита все время молча курила и в разговор не вмешивалась. Один из свиты, курносый парень в бурой драной гимнастерке, вынул золотой массивный портсигар с литым вензелем. Протянулась чья-то заскорузлая лапа с обломанными ногтями; на лапе тускло блеснул чудесный рубин-кабошон, глубоко потопленный в массивную оправу старинного перстня. Странные наши гости!..
Молоденькая актриса задумчиво обошла вокруг стола и встала у стены. Я почувствовала, что она зовет меня глазами, но не встала. Она смотрела на спину Робеспьера, нервно дергая губами…
— Оленушка,—сказала я.—Пора нам спать. За
втра с утра будем репетировать.
Распрощались общим поклоном и пошли к себе. Тихая хозяйка пошла за нами со свечкой.
— Свет погасите,—шепнула она.—Разденетесь
уж как-нибудь впотьмах… А штору, ради бога, не
спускайте.
Мы стали спешно устраиваться. Она задула свечку.
— Так помните про штору. Ради бога…
Ушла.
Чье-то теплое дыхание около меня. Это актриса — Оленушка.
— У него на этой чудесной шубе на спине дыр
ка,— шепчет она, —…и что-то темное вокруг… что-то
страшное.
— Спите, Оленушка. Все мы устали и нервни
чаем…
Всю ночь собачка беспокоится, рычит и скулит. И на рассвете Оленушка говорит во сне жутким громким голосом:
— Я знаю, отчего она воет. У него шуба простре
лена, и кровь запеклась.
У меня сердце бьется до тошноты. Я не рассматривала этой шубы, но сейчас понимаю, что все это, и не видя, знала…
Утром проснулись поздно. Холодный серый день. Дождь. За окном сараи, амбары, подальше — насыпь. Пусто. Ни души.
Хозяйка принесла нам чаю, хлеба, ветчины.
И шепотом:
— Зять достал ее на рассвете. Она спрятана
в сарае. Ночью, если пойти с фонарем,—донесут.
А днем тоже увидят. Придут обыскивать. У нас
каждый день обыски.
Сегодня она словоохотливее. Но лицо «молчит». Лицо каменное, точно боится она рассказать лицом больше, чем хочет.
В дверь стучит Гуськин.
— Вы скоро? Здешняя… молодежь уже два раза
прибегала.
Хозяйка уходит. Я приоткрываю дверь, подзываю Гуськина:
— Гуськин, скажите, все благополучно? Выпустят
нас отсюда? — шепотом спрашиваю я.
— Улыбайтесь, ради бога, улыбайтесь,—шепчет
Гуськин, растягивая рот в зверской улыбке, как
«L'homme qui rit»1 — Улыбайтесь, когда разговари
ваете, может, кто, не дай бог, подсматривает. Обе
щали выпустить и дать охрану. Здесь начинается зо
на в сорок верст. Там грабят.
— Кто же грабит?
— Ха! Кто? Они же и грабят. Ну а если будут
провожатые из самого главного пекла, так они таки
побоятся. Одно скажу: мы должны отсюда завтра
уехать. Иначе, ей-богу, я буду очень удивлен, если
когда-нибудь увижу свою мамашу.
Мысль была сложная, но явно неутешительная.
— Сегодня весь день сидите дома. Выходить не
надо. Устали и репетируют. Все репетируют, и все
устали.
— А вы не знаете, где сам хозяин?
— Точно не знаю. Или он расстрелян, или он бе
жал, или он здесь под полом сидит. А то чего они
так боятся? Весь день, всю ночь двери и окна откры
ты. Отчего не смеют закрыть? Почему показывают,
что ничего не прячут? Но чего нам с вами об этом
думать? И чего об этом рассуждать? Что, нам за это
заплатят? Дадут почетное гражданство? У них тут
были дела, такие дела, которые пусть у нас не бу
дут. Этот заикаться стал отчего? Три недели за
икается. Так мы не хотим заикаться, мы лучше себе
уедем с сундучками и с охраной.
В столовой двинули стулом.
— Скорее, репетировать! — громко закричал
Гуськин, отскочив от двери.— Вставайте скорее! Ей-
богу, одиннадцать часов, а они спят, как из ведра!
Мы с Оленушкой под предлогом усталости просидели весь день у себя… Аверченко, антрепренер и актриса с собачкой приняли на себя беседу с вдохновенными «культуртрегерами». Ходили даже с ними гулять.
— Любопытная история,— рассказывал, вернув
шись, Аверченко.— Видите тот разбитый сарай? Рас
сказывают, что месяца два тому назад здесь больше
викам пришлось плохо и какому-то ихнему главному
комиссару понадобилось спешно удирать. Он вско
чил на паровоз и велел железнодорожнику везти се-
1 «Человек, который смеется» (фр.).-Ред.
бя. А тот взял да и пустил машину полным ходом в стену депо. Большевик заживо сварился.
— А тот?
— Того не нашли.
— Может быть… это и есть наш хозяин?..
4
Бесконечно тянулся день, сумеречный, мокрый.
Мы забились в нашу «дамскую» комнату, туда же пришел и Аверченко. Точно по уговору, никто не говорил о том, что в настоящий момент больше всего волновало… Вспоминали о последних московских днях, об оставленной компании этих последних дней. Ни о настоящем, ни о будущем — ни слова.
Как-то поживает «высокий (ростом) покровитель»? Все ли еще живет сердцем или снова зажил умом, с ударением на «у»?..
Я вспомнила, как накануне отъезда зашла попрощаться к одной бывшей баронессе. Застала я бывшую баронессу за очень нетитулованным занятием: она мыла пол. Длинная, желтая, с благородно-лошадиным лицом, сидела она на корточках и, прижав к глазам бирюзовый лорнет, с отвращением разглядывала половицы. В другой руке деликатно, двумя пальчиками, держала мокрый обрывок кружева и брызгала этим кружевом на пол.
— А вытирать я буду потом, когда мой валансьен
высохнет…
Вспоминали хлеб последних московских дней, двух сортов: из опилок, рассыпавшийся, как песок, и из глины — горький, зеленоватый, всегда сырой…
Аверченко взглянул на часы:
— Ну вот, скоро и вечер. Уж пять часов.
— Кажется, кто-то стукнул в окно,—насторожи
лась Оленушка.
Под окном Гуськин.
— Госпожа Тэффи! Господин Аверченко! — гром
ко кричит он.—Вы должны непременно немножко
пройтись. Ей-богу, к вечеру нужно иметь свежую го
лову для звука голоса.
— Да ведь дождь идет!
— Дождь маленький, непременно нужно. Это
я вам говорю.
— Он, может быть, хочет что-нибудь сказать,—
— Он, может быть, хочет что-нибудь сказать,—
шепчу я Аверчекке.—Выйдите вперед и узнайте,
один ли он. Если Робеспьер с ним, я не выйду. Я не
могу.
Больше всего я боялась, что мне придется пожать руку этому Робеспьеру. Я могла отвечать на его вопросы, смотреть на него, но дотронуться, чувствовала, что не смогла бы. Такое острое истерическое отвращение было у меня к этому существу, что я не отвечала за себя, не могла поручиться, что не закричу, не заплачу, не выкину чего-нибудь непоправимого, за что придется расплачиваться не только мне самой, но и всей нашей компании. Чувствовала, что физического контакта с этой гадиной не вынесу.
Аверченко показался за окном и поманил меня.
— Не ходите направо,—шепнула мне хозяйка
в сенях, делая вид, что ищет мои калоши.
— Идем посреди улицы,—шепнул Гуськин.—Мы
себе гуляем для воздуха.
И мы пошли мерно и вольготно, поглядывая на небо — да, все больше на небо,—гуляем, да и только.
— Не смотрите на меня, смотрите себе на до
ждик,—бормотал Гуськин.
Огляделся, обернулся, успокоился и заговорил:
— Я таки кое-что узнал. Здесь главное лицо — ко-
миссарша X.
Он назвал звучную фамилию, напоминающую собачий лай.
— X.— молодая девица, курсистка, не то телегра
фистка — не знаю. Она здесь всё. Сумасшедшая —
как говорится, ненормальная собака. Зверь,—выго
ворил он с ужасом и с твердым знаком на
конце.— Все ее слушаются. Она сама обыскивает,
сама судит, сама расстреливает: сидит на крылечке,
тут судит, тут и расстреливает. А когда ночью у на
сыпи, то это уже не она. И ни в чем не стесняется.
Я даже не могу при даме рассказать, я лучше рас
скажу одному господину Аверченко. Он писатель,
так он сумеет как-нибудь в поэтической форме дать
понять. Ну, одним словом, скажу, что самый простой
красноармеец иногда от крылечка уходит куда-ни
будь себе в сторонку. Ну, так вот, эта комиссарша
никуда не отходит и никакого стеснения не при
знает. Так это же ужас!
Он оглянулся.
— Повернем немножечко в другую сторону.
— А что насчет нас слышно? — спросила я.
— Обещают отпустить. Только комиссарша еще
не высказалась. Неделю тому назад проезжал гене
рал. Бумаги все в порядке. Стала обыскивать —
нашла керенку: в лампасы себе зашил. Так она го
ворит: «На него патронов жалко тратить… Бейте
прикладом». Ну, били. Спрашивает: «Еще жив?»
«Ну,—говорят, — еще жив». «Так облейте керосином
и подожгите». Облили и сожгли. Не смотрите на ме
ня, смотрите на дождик… мы себе прогуливаемся.
Сегодня утром одну фабрикантшу обыскивали.
Много везла с собой. Деньги. Меха. Бриллианты.
С ней приказчик ехал. А муж на Украине. К мужу
ехала. Все отобрали. Буквально все. В одном платье
осталась. Какая-то баба дала ей свой платок. Не
известно еще, пропустят ее отсюда или… Ой, да ку
да же мы идем! Вертайте скорей!
Мы почти подошли к насыпи.
– Не смотрите же туда! Не смотрите! — хрипел Гуськин.—Ой, вертайте скорее!.. Мы же ничего не видали… Идите тихонько… Мы же себе гуляем. У нас сегодня концерт, мы же гуляем,—убеждал он кого-то и улыбался побелевшими губами.
Я быстро повернулась и почти ничего не видела. Я даже не поняла, чего именно не надо было видеть. Какая-то фигура в солдатской шинели нагибалась, подбирала камни и швыряла в свору собак, которые что-то грызли. Но это было довольно далеко, внизу, у насыпи. Одна собака отбежала, волоча что-то по земле. Это все было так мгновенно… Мне показалось, что волочит она… наверное… показалось… волочит руку… да, какие-то лохмотья и руку, я видела пальцы. Только ведь это невозможно. Ведь нельзя же отгрызть руку…
Помню холодный липкий пот на висках и у рта и судорогу потрясающей тошноты, от которой хотелось рычать по-звериному.
— Идемте, идемте!
Аверченко ведет меня под руку.
— Ведь хозяйка предупреждала, — хочу я сказать,
но не могу разжать зубы и ничего не могу выгово
рить.
— Мы попросим горячего чая! —кричит Гусь-
кин.— И иигрень живо пройдет. От холодного мигрень всегда проходит. Что?
Когда мы подошли к дому, он шепнул:
— Актрисам нашим ни о чем ни полслова. Все
равно, если даже очень громко завизжать, так новый
строй наладить не успеют — нам утром надо уез
жать. Что-о?
Гуськина «что-о?» не означает вопроса и ответа не требует. Это просто стиль и риторическое украшение речи. Хотя иногда казалось, что в Гуськине два человека: один говорит, а другой с удивлением переспрашивает.
Дома застали мирную картину: лампа, самовар. Одна из актрис поит молоком свою собачку, другая репетирует какой-то монолог для вечера.
Что же, однако, я буду читать? Какая у нас будет аудитория? Робеспьер говорил, что все «светлые личности, сбросившие вековые цепи»,—каторжники, что ли? И вдобавок «глубокие ценители и знатоки искусства». Какого искусства? Аверченко решил, что «блатной музыки».
Что же читать?
— Надо читать нежные стихи,— решила Оле-
нушка.— Поэзия облагораживает.
— А я все-таки лучше прочту сценку в участке.
Не так благородно, зато роднее, — сказал Аверченко.
Оленушка спорила. Она на гастролях в западном крае читала мою «Федосью».
«Ходила Федосья, калека перехожая» и т. д. (вещь очень актерами любимая и зачитанная).
— И вот, представьте себе, в антракте забежал
ко мне за кулисы один старый иноверец, совсем про
стой, и со слезами говорил: «Милая госпожа артист
ка, ну прочтите же еще раз про эту Морковью».
— Ведь там же про Христа говорилось,— пламен
но убеждала Оленушка,— иноверцу, наверное, это
было неприятно, а все-таки это его растрогало.
— Милая Оленушка,—сказала я.—Вашего «ино
верца» здесь, наверное, не будет. Читайте лучше
что-нибудь про аэроплан или про жареную барани
ну…
В сенях раздался восторженный голос Робеспьера.
Я вышла из комнаты.
* * *
Вечер. Восемь часов.
Пора отправляться на знаменитый концерт.
Как одеться? Вопрос серьезный.
Думали, думали — решили надеть блузки и юбки.
— Если наденем что-нибудь понаряднее — навер
ное, ограбят, — сказала актриса с собачкой.—Не
надо им показывать, что у нас есть приличные
платья.
— Ладно.
Идти придется пешком, через ограды, пересечь полотно железной дороги, потом мимо амбаров… Дождь. Грязь хлюпает, где пожиже, и чмокает, где погуще. Впотьмах кажется, будто она кипит и шевелится.
Оленушка сразу завязла и пищит, что у нее «калоши захлебнулись».
Гуськин водит над дорогой слепым фонариком, словно кадит дождю и ночи.
Какая неуютная дорога в «Клуб просвещения и культуры».
— А на что им лучше? — говорит незнакомый го
лос.—Там все равно никто никогда не бывает.
Кто-то хлюпнул и чмокнул около меня. Кто-то чужой. Надо быть осторожней.
Но все-таки, если мы даже кое-как доберемся,— как же мы вылезем на эстраду с комьями грязи на ногах?
Аверченкин импресарио советует снять башмаки и чулки, идти босиком, а там уже, в клубе, попросить ведро воды, вымыть ноги и обуться. Или наоборот — идти как есть, а там, в клубе, потребовать воды, вымыть ноги и идти на эстраду босиком. Или еще лучше — выстирать в клубе чулки, а что мокрые, то ведь это будет мало заметно.
— А вы умеете стирать? — мрачно спросил чей-то
голос.
Гуськин ворочал грязь своими корявыми штиблетами и молча кадил фонариком. Сверкнули босые ноги Оленушки. Я не могла решиться снять башмаки. Робеспьер проходил сегодня по этой дорожке и, пожалуй, еще где-нибудь плюнул.
— Это ваше?
Кто-то подает мне что-то круглое, чёрное. Что это за гадость?
— Ваша калоша… и в ней туфля.
— Гуськин! —кричу я.—Я не могу идти дальше.
Я умру.
Гуськин деловито приблизился.
— Не можете? Ну, так садитесь мне на шею.
Я поняла это приглашение как аллегорическое:
губите, мол, все дело, а я должен вас вывозить.
— Гуськин, я правда не могу. Смотрите, я стою,
как цапля, на одной ноге.,. Мой башмак весь в гря
зи… Как же я его надену, когда, может быть, Ро
беспьер плюнул… Гуськин, спасите меня!
— Так я же говорю — садитесь мне на шею.
Я вас понесу.
Ничего не понимаю.
— Вы такой огромный, Гуськин, мне не влезть.
— Встаньте сначала на заборчик… или вот тут
кто-то небольшой, кажется, из молодежи… Можно
сначала на него.
Поеду на Гуськине, как кузнец Вакула на черте?
Много раз приходилось мне в моей жизни отправляться на концерты. Ездила и в каретах, и в автомобилях, и на извозчиках, но на собственном импресарио — ни разу.