НОСТАЛЬГИЯ - Тэффи Надежда Александровна 4 стр.


— Спасибо, Гуськин. Но уж очень вы огромный,

у меня голова закружится.

Гуськин растерялся.

— Ну… хотите, наденьте мои башмаки?

Тут у меня без всякой высоты закружилась го­лова.

Как в минуты высшего душевного напряжения — вся минувшая жизнь острым зигзагом пронеслась перед моим внутренним взором: детство, первая лю­бовь… война… третья любовь… литературная сла­ва… вторая революция и… все это увенчивается незабываемыми «штиблетами» Гуськина. В чер­ную ночь, в глуши, в грязи — какой бесславный конец! Потому что пережить этого, вы понимаете, нельзя…

— Спасибо, Гуськин. Вы высокой души человек.

Я и так дойду.

И, конечно, дошла.

В закуте деревянного барака, играющей роль уборной господ артистов, пока нам оттирали башма-

ки газетной бумагой, мы смотрели в щелочку на на­шу публику.

Барак вмещал, вероятно, человек сто. С правой стороны на подпорках и брусьях висело нечто вроде не то галерки, не то просто сеновала.

В первых рядах — «генералитет и аристократия». Все в коже (я говорю, конечно, не о собственной, че­ловеческой, а об телячьей, бараньей — словом, «ре­волюционной» коже, из которой шьются куртки и са­пожищи с крагами). Многие в «пулеметах» и при оружии. На некоторых по два револьвера, словно пришли не в концерт, а на опасную военную развед­ку, вылазку, на схватку с врагом, превосходящим силами.

— Смотрите на эту, вон — в первом ряду, посре­

дине…—шепчет Гуськин.—Это она.

Коренастая, коротконогая девица, с сонным ли­цом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу, смотрит. Клеенчатая куртка в ломчатых складках. Клеенчатая шапка.

— Какой зверь! — с ужасом и твердым знаком ши­

пит мне на ухо Гуськин.

«Зверь?» Не нахожу. Не понимаю. У нее ноги не хватают до полу. Сама широкая. Плоское лицо туск­ло, точно губкой провели по нему. Ничто не задер­живает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта — все смазано, сплыло. Ничего «инфернального». Скучный комок. Женщины с такой внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в конторах для найма прислуги. Какие сонные глаза. Почему они знакомы мне? Видела я их, видела… давно… в деревне… баба-судомойка. Да, да, вспомнила. Она всегда вызывалась помочь старичку повару, когда нужно было резать цыплят. Никто не просил — своей охотой шла, никогда не пропускала. Вот эти самые глаза, вот они, помню их…

— Ой, не смотрите же так долго,— шепчет Гусь­

кин.—Разве можно так долго!..

Я нетерпеливо мотнула головой, и он отошел. А я смотрела.

Она медленно повернула лицо в мою сторону и, не видя меня через узкую щель кулисы, стала мутно и сонно глядеть прямо мне в глаза. Как сова, ослеп­ленная дневным светом, чувствует глазами челове-

ческий взгляд и всегда смотрит, не видя, прямо туда, откуда глядят на нее.

И в этом странном слиянии остановились мы обе.

Я говорила ей:

«Все знаю. Скучна безобразной скукой была твоя жизнь, «Зверъ». Никуда не ушагала бы ты на своих коротких ногах. Для трудной дороги человеческого счастья нужны ноги подлиннее… Дотянула, дотоско-вала лет до тридцати, а там, пожалуй, повесилась бы на каких-нибудь старых подтяжках или отрави­лась бы ваксой — такова песнь твоей жизни. И вот какой роскошный пир приготовила для тебя судьба! Напилась ты терпкого, теплого, человеческого вина досыта, допьяна. Хорошо! Правда? Залила свое сладострастие, больное и черное. И не из-за угла, тайно, похотливо и робко, а во все горло, во все свое безумие. Те, товарищи твои в кожаных куртках, с револьверами,—простые убийцы-грабители, чернь преступления. Ты им презрительно бросила подач­ку — шубы, кольца, деньги. Они, может быть, и слу­шаются, и уважают тебя именно за это бескорыстие, за «идейность». Но я-то знаю, что за все сокровища мира не уступишь ты им свою черную, свою «чер­ную» работу. Ее ты оставила себе.

Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-звериному, без слов,— не от страха, а от ужаса за тебя, за человека — «глину в руках горшечника», слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…»

* * *

Народу набилось много. Красноармейцы, какой-то темный сброд. Женщин было мало, и большин­ство в солдатских шинелях. Два приземистых комис­сара в кожаных куртках переглядывались и пооче­редно выходили из барака строгим революционным шагом и опять возвращались на место, оправляя свои «пулеметы», словно наскоро отстояли завоева­ния революции и снова могут приобщиться к дости­жениям искусства.

Наш Робеспьер почему-то притих и маячил где-то сбоку, без восторженных жестов и без свиты.

Пора начинать.

Я вернулась в «уборную господ артистов» и узна-

ла, что все уже решено и слажено. Главное — идея самого Гуськина — у нас будет конферансье, ко­торый необходим для оживления спектакля. Жалко, что не подумали об этом раньше, но, слава богу, со­вершенно неожиданно нас согласился выручить наш хозяин-заика.

— Ну и дела! —шепчу Аверченко./— Ведь он же,

несчастный, бог знает чего наплетет.

— Неловко отказываться,— смеется Аверченко.—

Может быть, даже это выйдет лучше всего.

Первый выход: актриса с собачкой и Аверченкин импресарио изобразят сценку.

Выпихнули заику объявить: «Сценка Аверченко в исполнении таких-то».

— С… с… с… с…—сказал он, махнул рукой и

ушел.

Публика решила, что ее призывают к молчанию, и ничуть не удивилась.

Актриса с собачкой защебетала испуганной пти­цей такие странные здесь слова о каких-то «кузинах, левкоях, вальсах, влюбленном профессоре и опере „Аида"».

Я наблюдала за публикой. Комиссары продолжа­ли переглядываться, входить и уходить. Остальныеси-дели, словно ждали, что сейчас объявят очередную резолюцию и распустят по домам. Но помню, какая-то широкая харя, в солдатской фуражке, заинтересо­валась и даже временами осклаблялась, но сейчас же, словно опомнившись, сдвигала брови и зверски косила глазами. В общем, мне кажется, что началь­ство забыло объявить этой бедной публике, что со­звана она на вечер культурного развлечения, а самой ей разбираться в обстоятельствах не пола­галось.

Заика твердо держался порученной ему роли и, несмотря на наши просьбы не утомляться, перед каждым номером вылезал на эстраду и нес околеси­цу. Меня назвал Аверченкой, Аверченку — «артист­кой проездом», из остальных у него вышло только «э… э… э…».

Гуськин-чувствовал себя настоящим антрепрене­ром. Шагал, заложив руки за спину, что-то бормотал себе под нос, что-то комбинировал. Иногда заходил за кулису и шептался с кем-то. И вдруг этот «кто-то» выскочил и оказался неизвестным господином в го-

лубых атласных шароварах, красном бархатном кафтане и лихой боярской шапке на затылке.

Быстро раздвинув нас локтями, он взбежал на эстраду и запел очень скверным, но громким голо­сом: «Спите, орлы боевые».

Заика, только что анонсировавший: «Э… э… э…» и еще не успевший сойти с эстрады, так и остался на ней с перекошенным судорогой ртом.

— Кто это?

— Что это значит?

— Он ужасно поет! — волновались мы.

Гуськин смущенно отворачивался.

— Да… поет он действительно, как мать родила.

— Гуськин, объясните нам, кто это и почему он

вдруг запел?

- Тсс-с…

Гуськин оглянулся.

— Тсс-с… Почему запел?.. Нитки везет на Украи­

ну. Тут всякий запоет!

Певец закончил такой фальшивой нотой, что на­рочно не выдумаешь. И вдруг публика заревела, за­хлопала. Понравились «Орлы».

Певец выскочил снова, запаренный и сча­стливый.

— Ну! Сделал себе свои нитки?

Гуськин заложил руки за спину.

- Что-о?

«Что-о» было формой риторической.

* * *

Когда программа закончилась и мы всей «труп­пой» вышли раскланиваться на аплодисменты, не­ожиданный певец выскочил на два шага вперед, как ведетта и любимец публики, и расшаркивался, при­жимая руку к сердцу.

Публика хлопала от души, долго и громко.

— Браво! Браво!

И вот справа, сверху, где помещались не то ло­жи, не то сеновал, слышу несколько голосов — не­громко, но настойчиво выкликают мое имя.

Подняла голову.

Женские лица, такие беспредельно усталые, без­надежно грустные. Мятые шляпки, темные платьиш­ки. Они перегнулись сверху и говорят:

— Милая вы наша! Любимая! Дай вам бог вы­

браться поскорее…

— Уезжайте, уезжайте, милая вы каша!..

— Уезжайте скорее…

Такого жуткого приветствия ни на одном концер­те не доводилось мне слышать!

И такое напряженное отчаяние и решимость и в этих голосах, и в этих глазах. Должно быть, не­малым рисковали они, обращаясь ко мне так откры­то. Но «генералитет» уже ушел, а мелкая публика галдела и хлопала и вряд ли что слышала.

И я им сказала:

— Спасибо, спасибо вам. Когда-нибудь встретим­

ся?..

— Спасибо, спасибо вам. Когда-нибудь встретим­

ся?..

Но они уже скрылись. Только одно слово еще услышала я, уже не видя их бледных лиц. Короткое и горькое: «Нет».

5

Раннее утро. Дождь.

На улице перед домом три телеги. Гуськин и Аверченкин импресарио укладывают наш багаж.

— Гуськин! Все налажено?

— Все! Пропуск дан. Сейчас обещали прислать

охрану.— И шепотом: — Уф! Больше всего охраны

боюсь!

— Так ведь без охраны ограбят.

— А вам не все равно, кто вас будет грабить —

охрана или кто другой?

Я соглашаюсь, что, пожалуй, действительно все равно…

К нам подъезжают еще две телеги. В одной се­мейство с детьми и собаками. В другой — полулежит очень бледная женщина, закутанная в байковый платок. С ней мужчина в тулупе. Женщина, видно, тяжелобольная. Лицо совсем неподвижное, глаза смотрят в одну точку. Ее спутник бросает на нее бы­стрые, беспокойные взгляды и, видимо, старается, чтобы никто на нее не обратил внимания, закрывает ее собою от наших глаз, вертится около телеги.

— Ох, ох, ох! —говорит всезнающий Гуськин.—

Это та самая фабрикантша, которую обобрали.

— Отчего же она такая страшная?

— Ей прокололи бок штыком. Ну, они делают

вид, что она себе здорова и ни на что не жалуется,

а сидит себе и весело едет на Украину. Так уж и мы

будем им верить и пойдем себе к своим вещам, что-о?

Подъехали еще телеги. В одной — вчерашний пе­вец в рваном пальтишке. Вид невинный и три чемо­дана (с нитками?).

Это хорошо, что набирается такой большой ка­раван. Так спокойнее.

Наконец появилась охрана: четыре молодых че­ловека с ружьями.

— Скорее ехать! Нам некогда,—громко скоман­

довал один из них, и мы двинулись.

У выезда из селения подъезжает еще несколько телег. В общем — составилось уже двенадцать-че­тырнадцать. Ехали медленно. Охрана шагала ря­дом.

Унылое путешествие! Дождь. Грязь. Сидим на мокром сене. Впереди сорок верст этой самой зага­дочной зоны.

Проехали верст пять. Кругом пустое поле, справа полуразвалившийся сарай. И вдруг неожиданное оживление пейзажа: идут по пустому полю шеренгой в ряд шестеро в солдатских шинелях. Идут медлен­но, будто гуляют. Обоз наш остановился, хотя они не сделали ни малейшего знака, выражающего ка­кое-нибудь требование.

— Что такое?

Вижу, соскакивает с телеги Гуськин и деловито идет в поле не к шинелям, а к сараю. Шинели мед­ленно поворачивают туда же, и вся компания скры­вается из глаз.

— Дипломатические переговоры,—сказал Авер­

ченко, подошедший к моей телеге.

Переговоры длились довольно долго.

Наша охрана почему-то никакого участия в них не принимала, а напротив, утратив всякий началь­ственный и боевой вид, казалось, пряталась за на­шими телегами. Странно…

Гуськин вернулся мрачный, но спокойный.

— Скажите мне,—обратился он к моему возни­

це,—может, здесь скоро поворот будет?

— Не-е, — отвечал возница.

— Если будет поворот, то эта военная молодежь

успеет пройти наперерез и встретить нас еще раз.

— Не-е,—успокоил возница.—Погода плохая —

они вже ночувать пойшли.

Хотя в девятом часу утра «ночувать», казалось бы, рановато, но мы с радостью поверили.

Возница показал кнутом вправо: на горизонте шесть фигур шеренгой. Уходят.

— Ну, езжаем,—сказал Гуськин.— Может, еще ко­

го встретим.

Охрана вылезла и браво зашагала рядом.

Унылое путешествие.

Ехали почти не отдыхая. Для разнообразия меня­лись местами, ходили друг к другу в гости. Неожи­данно один из охранников вступил с нами в разго­вор. Я сухо ответила и сказала сидевшей со мной Оленушке по-французски:

— Не надо с ними разговаривать.

Охранник чуть-чуть усмехнулся и спросил:

— Почему же? Я ведь вас давно знаю. Вы читали

на вечере у нас в Технологическом.

— Как же вы… сюда попали?

Он смеется.

— А вы думали, что мы большевики? Мы не­

сколько дней все ждали случая вырваться оттуда.

Нас четверо —два студента и два офицера. А сего­

дня, когда стали говорить об охране для вас, никто из

большевиков не захотел отлучаться. У них каждый

день добыча есть. Ну вот, мы и вызвались, подгово­

рили кое-кого. Мы, мол, выручим. Вот и выручили.

Одно только их смущало, что у моего товарища зо­

лотой зуб. Хотелось выдрать. Ну да в спешке, как

видно, позабыли.

Едем дольше.

На перелеске ограда — частокол. У ворот два не­мецких солдата. За воротами барак.

— Это что за гутен таг?

— Карантин! Новое дело! —мрачно объясняет

Гуськин.

Из калитки выходит немец поважнее, в шинели потемнее, и говорит, что мы должны просидеть две недели в карантине.

Гуськин на диком немецком языке объясняет, чтс мы самые знаменитые писатели всего мира и что мы «так здоровы, как не дай бог, чтобы господин начальник был болен». И зачем мы будем занимать в карантине место, которое нужно для других?

Но немец своей пользы не понял и захлопнул калитку.

— Гуськин! Неужели ехать назад?

— Эт> — отвечал Гуськин презрительно.—Зачем

назад, когда надо вперед. Ход есть, только надо по­

искать. Стойте, а я начинаю.

Он заложил руки за спину и стал ходить вдоль ограды. Ходил и внимательно смотрел часовым пря­мо в лицо. Раз прошел, два, три.

— Черт знает что! — удивлялся Аверченко.

Весь наш длинный поезд стоял и доверчиво и по­

корно ждал.

Четыре раза прошел Гуськин мимо часовых, на­конец выбрал одного, приостановился и спросил:

- Ну?

Часовой, конечно, молчал. Но вдруг глаза его по­ехали вбок. Один раз, другой, третий… Я посмотре­ла по другую сторону дороги: за кустами стоял еще один немец и невинно разглядывал веточку бузины. Гуськин медленно, не глядя на немца, стал кругами, как коршун, приближаться к нему. Потом оба скры­лись в лесу.

Пропадал Гуськин недолго. Вышел один и громко сказал:

— Делать нечего. Поворачиваем назад.

И мы покорно повернули. Покорно, но бодро — потому что верили в гуськинский гений.

Проехали по старой дороге с полверсты и свер­нули в лес. Там Гуськин спрыгнул с телеги и заша­гал, оглядываясь по сторонам.

В кустах мелькнула немецкая шинель. Гуськин свернул.

— Подождите, я сейчас! — крикнул он.

Переговоры длились недолго. Вылез он из кустов

уже с двумя немцами, которые дружески, словами и жестами, показывали ему, где повернуть в объ­езд.

Повернули, встретили еще немца. С ним полади­ли в две минуты. Встретили еще какого-то мужика — на всякий случай сунули и ему. Мужик деньги взял, но долго смотрел нам вслед и чесал правой рукой за левым ухом. Ясно было, что дали напрасно.

Вечером показались огоньки большого украин­ского местечка К. Обоз наш уже въезжал на моще­ную улицу, когда Гуськин в последний раз соскочил

и, подбежав к шарахнувшемуся от него прохожему, стал совать ему деньги. Прохожий удивился, испу­гался и денег не взял.

Тогда мы поняли, что зона действительно кончи­лась.

* * *

К.—большое местечко при железной дороге, с мощеными улицами, каменными домами и кое-где даже электрическим освещением.

Набито местечко было до отказу путниками вро­де нас. Оказывается, переехать через границу еще не значило свободно циркулировать по Украине. Здесь тоже надо было исхлопотать какие-то бумаги и пропуски… А на это нужно было время — вот и си­дели здесь путники вроде нас…

Долго колесил наш обоз по улицам, ища приста­нища. Понемногу то та, то другая телега сворачива­ла и исчезала. Под конец осталась только голова каравана — наши телеги, мокрые, грязные, безна­дежные.

Тащились медленно, Гуськин рядом шагал по па­нели, стучал в ворота и ставни, просил ночлега. Из окон высовывались бороды и руки, мотались, маха­лись, и все отрицательно.

Мы сидели молча, продрогшие, унылые, безот­ветные, и казалось, что Гуськин погрузил на три те­леги какой-то негодный товар и предлагает покупа­телям, а те только отмахиваются.

— Везет, как телят! — соглашается со мной Оле-нушка.—Что поделаешь! И мысли у нас самые те­лячьи: выпить бы чего-нибудь теплого да лечь спать.

Наконец у ворот новенького двухэтажного доми­ка Гуськин вступил в такой оживленный диалог с ка­ким-то старым евреем, что возницы наши останови­ли лошадей. Они, люди опытные, поняли сразу, что дело здесь может наладиться.

Диалог был сильно драматический. Голоса пада­ли до зловещего шепота, поднимались до исступлен­ного крика. Оба собеседника говорили одновремен­но. И вдруг в самый грозный момент, когда оба, потрясая поднятыми над головой руками, вопили, казалось, последнее проклятие, так что Оленушка, прижавшись ко мне, крикнула:

— Они сейчас вцепятся друг в друга!

Гуськин спокойно повернулся к нам и сказал извозчикам:

Назад Дальше