– Пигалица с бантом, а теперь, гляди, уже женихаицца… А ты ей кто, хахаль? – спросила бабуля, глядя на меня своими вострыми глазками с нескрываемым любопытством.
– Можно сказать и так, – усмехнулся я.
– Ой, да к ней многие ходют и ездют, – не упустила случая заложить Наталью бабка, а потом то ли спохватилась, то ли впрямь язык ее к старости стал опережать мысль: – Но она не как другие шалавы, чего нет, того нет, по кустам не обжимается, в обнимочку не шлындрает… А ты, чай, не наш? Из Москвы?
– Из Москвы, – покивал я.
– Мало вам там своих девок, что ль! За нашими приехал! – проворчала старушенция.
– А вы Наталью давно видели?
– Да уж дня четыре не появляется.
Я понял, что бабка может стать настоящим кладезем информации о Наталье, и принялся осторожно расспрашивать, где девушка училась, где работает – однако старушенция (тогда я подумал, что из-за синильности, теперь представляется – из хитрости) толком ничего мне не ответила, все сбивалась на дрязги с Василисой (бабушкой Наташи?) по поводу палисадника, ухода за ним и полива. Наконец из окна второго этажа высунулась женщина в платке поверх бигуди и раздраженно позвала:
– Мама, хватит вам распинаться! Идите уже обедать!
Старуха, хоть и проворчала вполголоса: «Невтерпеж тебе!» – однако беспрекословно поднялась и зашаркала к подъезду.
Я снова закурил – а что мне еще оставалось делать? Я твердо решил, что не уеду из З***, пока не добьюсь ясных сведений о Наталье.
И я провел, пожалуй, битых два часа, то прогуливаясь вокруг дома, то присаживаясь на скамейку. Солнце стало клониться к горизонту, я замерз, и у меня от голода сосало под ложечкой. Я уж решил бросить свой наблюдательный пост и поискать в городе хоть какой-нибудь ресторан, а потом предпринять еще один штурм Наташиных дверей, как тут со стороны станции появилась немолодая женщина с объемистой кожаной сумой. Она выглядела усталой и грустной. И пока я раздумывал, может она быть матерью Натальи или нет, женщина скрылась в подъезде. Потом я наконец решил, что она годится на роль мамы, и бросился следом. И наткнулся на нее в самых дверях парадного. Она возвращалась назад, на улицу, уже без сумки и в распахнутом пальто. Специально вышла, чтобы что-то мне сказать, сообразил я.
– Вы к Наталье приходили? – без долгих предисловий спросила она.
Я кивнул.
– Я – ее мама. Вас как зовут?
– Иван.
В глазах у нее мелькнула тень интереса, узнавания. Я готов был поспорить, что Наталья рассказывала обо мне своей матери – да и как же иначе, думаю я сейчас!
То, что ее мама знала меня за глаза, мне одновременно и понравилось, и нет. С одной стороны, это свидетельствовало, что у Наташи в отношении меня серьезные намерения, раз уж она рассказала о моей персоне матери. С другой стороны, у ее мамы было слишком измученное лицо. «С ней что-то случилось», – промелькнула паническая мысль. А ее мать продолжала, глядя в сторону:
– Вы знаете, Натусе пришлось срочно уехать.
– Куда? Зачем? – быстро переспросил я.
– В срочную командировку.
– Куда? Надолго?
– Она уехала в Днепропетровск. Все решилось очень быстро, какая-то там срочная работа. Поэтому она не успела вам позвонить. Но позвонит – оттуда, обязательно. До свидания.
И женщина развернулась и ушла в свой дом.
Что мне оставалось? Только возвращаться в Москву. И пока я шел к станции, все думал, верить ли будущей теще? (Теще ли? Будущей ли?) И внутренний голос подсказывал: пожалуй, в целом ее информация верна, и Наталья куда-то неожиданно отбыла. Но вот в частностях… В деталях… Мать сказала: срочная командировка… Как-то не верилось. Командировки все-таки загодя готовятся. Люди получают в бухгалтерии деньги, потом достают билеты… А Наташа даже не заикалась мне о перспективе поездки… С другой стороны, я толком не знаю, чем она там в своем НИИ занимается. Если ее работа связана с оборонкой, поездку можно организовать в пять минут…
Но, может, ее мать все-таки соврала – жалеет меня? Вдруг на самом деле Наташа заболела? И ее срочно госпитализировали – причем, наверное, захворала она чем-то серьезным, и, быть может, по женской части – тогда понятно, почему ни она, ни мама не хотят, чтобы я ее видел и навещал, вот и придумали липу с командировкой… Или… Моя фантазия заработала на полную катушку… Может, у нее вдруг вспыхнула новая любовь? Она у меня девушка горячая: достаточно вспомнить, что наш с нею роман и завязался, и пролетел все ступени, вплоть до постели, за три дня… Могла ведь она увлечься новым парнем? Или – вернуться к старому? К тому самому, что лишил ее невинности, покуда я пахал в стройотряде?
Воображение разыгралось. Надо переживать неприятности по мере их поступления, сказал Жванецкий. Я так не умел. И стал выдумывать: как ОНА вернется ко мне, меж нами последует объяснение, и я буду холоден, как лед, и мы расстанемся навсегда. И я потом ни на секунду не пожалею. А через минуту воображал, как я ей все прощу, и мы снова будем вместе… Так я и ехал в пустой электричке в сторону столицы – почти не замечая, что творится вокруг меня: дремлющих пассажиров, редкие огоньки за грязными стеклами вагона да страшненькую девушку с будто не пропеченным, не до конца прорисованным, не сформировавшимся лицом, которая упорно глазела на меня…
Но все мои фантазии – как это обычно и бывает с фантазиями – оказались зряшными. И действительность вышла одновременно проще и (для меня) гораздо неприятнее.
Прошла неделя. Наташа мне не звонила. Героям Хемингуэя и Ремарка, Аксенова и Гладилина полагалось в подобных случаях топить горе в вине. Запивать свое разочарование ромом и виски с содовой, скотчем со льдом, абсентом и кальвадосом. Я и поступал по рецептам классиков – топил. Правда, такая жалость – в те времена, когда были и молодость, и здоровье, в магазинах продавалась лишь водка и жуткое пойло под названием «портвейн». Ни я, ни мои друзья не знали тогда толком, что такое скотч и абсент и чем они, собственно, отличаются от, например, кальвадоса. Ром, кстати, в ту пору в магазинах был, самый настоящий «Гавана-клаб», по восемь рублей бутылка – однако ж его никто не пил, считая (совершенно справедливо) напитком невкусным. (Точно так же, как никто не курил подлинные «гаваны», которыми – горячий привет Фиделю – были заполнены все табачные киоски столицы.) О, если б мы только знали, что именно на основе рома готовятся столь волшебно звучащие «Дайкири», «Мохито», «Куба либре»!.. Но некому было просветить жителей столичных окраин, обитателей студенческих общаг… И «Гавана-клаб» мы не жаловали. Оставшиеся на нашу долю «беленькая», портвейны «три топора» (три семерки), «Кавказ» и «Агдам», а также псевдосухие болгарские вина «Монастырская изба» и «Гамза»…
Учеба на последнем курсе не докучала, до сессии далеко – так почему бы не завить горе веревочкой? До сих пор помню: весь осветившийся первым снегом мрачный и темный город, и я бреду из общаги то ли на самый последний, а скорее на первый поезд метро, и позади меня, по не тронутой никем снежной целине, тянется неверная, качающаяся цепочка следов…
Но однажды – прошло, верно, дней десять с момента исчезновения Наташи – я забрел на лекцию: признаться, для того, чтобы найти компанию для путешествия в пивную или для преферанса с возлияниями в общаге. Компашка для выпивки не сложилась, и я только потратил зря время на этой лекции, играя в последнем ряду в виселицу и балду. А когда выходил, без шапки, в куртке нараспашку, на морозный уже ноябрьский воздух, вдруг увидел… и не поверил своим глазам… и подумал, что обознался… может, у меня уже глюки от неумеренного пития?.. навстречу мне шла Наталья. В своем красном клетчатом пальто, свежая, разрумянившаяся, с печальными глазами и грустной полуулыбкой. Когда до меня наконец дошло, что это не глюк, это она, в плоти и крови, я был ошеломлен.
– Наташа, – выдохнул я. – Как ты здесь?
– Ты искал меня, вот я и пришла.
– Твои мне сказали, что ты в командировке.
– Я и была, теперь вернулась.
Почему мы тогда изъяснялись именно так? Скупо, сухо, скудно? Ведь сердце мое кричало: «Люблю!.. Вернись!.. Моя!.. Выходи за меня!..» К чему же был тот псевдободряческий тон? Эта постоянная недоговоренность? Я героя Ремарка, что ли, из себя изображал? А может, сказалась вечная советская привычка к недомолвкам, иносказаниям, недоговоренности? Ведь правду никто и никогда не говорил: ни с трибун, ни на бесчисленных собраниях, ни на совещаниях-заседаниях, ни на зачетах и экзаменах, ни в прозе, стихах и песнях, ни на сцене и в телевизорах… Немногие избранные – Любимов и Окуджава, Высоцкий, Стругацкие и Искандер – все показывали и показывали фиги в карманах, балансировали на грани лукавства, дикими усилиями, словно забойщики в штреке, обманывали цензуру, расширяли поле дозволенного… А Солженицына с Сахаровым большинство и не слышало, и не читало… Родители опасались говорить правду при детях: вдруг отпрыски ненароком что-нибудь ляпнут при посторонних: «У нас же карьера, мы члены партии». Любовники таились от любовниц, друзья делились на тех, при ком «лучше не болтать», и тех, «с кем можно в разведку», вот с последними только и разговаривали: тет-а-тет, за полночь, на кухне. Да ведь и самих же себя обманывали, десятилетия пропаганды сказывались, и когда говорили о нынешнем развале и бессмыслице, смертельно больном политбюро и пятилетке пышных похорон, никому и в голову не приходило покуситься на святое: Ленина, первых наркомов, очищающий огнь революции…
Недоговоренность и иносказание стали нормой жизни. Все читали книги, полные намеков: «Мастера и Маргариту» и «Альтиста Данилова», «Сто лет одиночества» и «Маленького принца». Солженицына, рубящего правду-матку, давно выслали на Запад, Сахарова заперли в Горьком. Полутона и полутени настолько пропитали нас всех, что даже в пиковые, экзистенциальные моменты жизни мы не кричали в полный голос: «Останься! Люблю! Не уходи!» – а вели себя, как сдержанные, хемингуэистые мужчины – словом, как идиоты.
Вот и я в тот день… Разговаривал с Наташей так, как будто важен был совсем не текст, а подтекст: руки, губы, глаза… Впрочем, единственное, что мою замороженность отчасти извиняло, – то, что мои глаза и губы тогда вопили во весь голос, и ОНА не могла не видеть этого… И еще: ничего – ведь верно же? – не изменилось бы, если б я тогда кричал и падал на колени… Я был, по словам Маяковского, «абсолютно спокоен»…
«А самое страшное видели – лицо мое, когда я абсолютно спокоен?»
– Когда ты вернулась? – спросил я.
– Вчера, – отвечала она. – Пройдемся?
Я пожал плечами:
– Давай.
Мы отправились в сторону от державных дверей института. Девчонки из нашей группы во все глаза смотрели нам вслед. Наташа чуть поскользнулась на раскатанном обалдуями-студентами снежку и легко и очень естественно взяла меня под руку.
– Пойдем куда-нибудь? – предложил я.
Она покачала головой:
– Я не могу. Проводишь меня до метро?
Я пожал плечами:
– Пожалуйста.
Потом еще пара десятков шагов – молча.
А затем она выдохнула, и как с горки – кубарем. Или – в прорубь:
– Знаешь, я замуж выхожу.
«…Что ж! Выходите! Ничего. Покреплюсь. Видите – спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: Джек Лондон, деньги, любовь, страсть» – а я одно видел: вы – Джиоконда, которую надо украсть… И украли!..»
И ровным-ровным голосом, раз уж «спокоен так», хотя земля уплывает из-под ног:
– Кто он, тот счастливец?
Она пожала плечами:
– Парень один.
– Ну, слава богу! Парень! А то я уж думал – девушка. Или старик. Чем же он пленил тебя?
– Не знаю. Так надо.
– Надо – кому?
– Я думаю, мне. И – ему. А может, и тебе.
– Откуда ты знаешь, что нужно мне? Знаешь лучше меня?
Вот теперь я почти ору. Мы останавливаемся на углу. Я высвобождаюсь от ее руки и разворачиваюсь к ней. Ее лицо устало, покорно, спокойно.
– Не кричи.
– Я не кричу. Я люблю тебя. И надеялся, что и ты меня любишь.
Ну, наконец-то! Наконец-то я заговорил своим голосом, без шелухи экивоков и недоговоренностей!
– Любила, – подтверждает она. Она чуть не плачет. – А теперь…
Вроде бы спазм перехватывает ей горло, и она почти выкрикивает:
– Не мучь меня!.. Прости!.. Мы с ним уезжаем!..
– Куда?! Зачем?! Наташа, господи! Что ты делаешь?!
Забыт наконец подтекст, и я говорю напрямик и о себе – даже не обращая внимания, что мимо проходят к метро однокурсники, бросая на нас любопытные взгляды.
Она едва не плачет, моргает, моргает, глаза не накрашены, смахивает слезинку с левого, с правого… Хочет отрыдаться в моих объятиях? Ну уж нет, я утешать не буду, и помогать тебе объясниться – тоже, хочешь сказать – договори, сама, до конца. Меня вдруг переполняет злоба. Она вытесняет и любовь, и нежность.
– Куда ты, черт возьми, едешь?
– За границу. На три года. Его посылают. Командировка…
– В какую страну?
– В Сирию.
– Ах-ха-ха!.. Замечательно! – деревянным голосом смеюсь я. – Чеки, «Березки», приемник «Грюндиг», джинсы «Монтана»… Какая прелесть!..
Я опять становлюсь твердым – как замерзший кисель. Как холодец. Унижаться, умолять, просить – это выше моего достоинства. Моего тогдашнего достоинства.
Если б я знал, как все будет – дальше, во всей моей жизни, – уж в тот момент, наверное, попросил бы. Уж поборолся бы за свою любовь. И даже поунижался бы.
– Прости, – еще раз повторяет она. А потом наконец начинает плакать, через всхлипывания снова повторяет: – Прости меня.
И тут же разворачивается и стремглав бросается прочь от меня – по снежку, не разбирая дороги.
А я – дурак! ах, какой же я был тогда дурак! – не кидаюсь за ней вдогонку. Я стою, как истукан, на углу, смотрю ей вслед, и только руки мои хватаются, словно за спасательный круг, за сигарету…
Что ж добавить? Больше мы в ту зиму не виделись. Как, впрочем, не виделись и весь следующий, восемьдесят второй год.
А вытесненная мною печаль от расставания с Наташей воплотилась, в полном соответствии с законами Фрейда (которого никто из нас тогда не читал, но все знали понаслышке), в мой первый, пожалуй, настоящий рассказ.
Я написал его за пару дней и ночей. Рассказ, полный околичностей и недомолвок, я назвал «В траве сидел кузнечик».
Его нигде не напечатали тогда, не напечатали и позже, но я, перечитав его сейчас, понимаю, что рассказ достойный, и мне ни за одно его слово не стыдно.
Спасибо, Наташа, и за это тоже.
Наши дни Иван Гурьев, беллетрист
Детей у меня, слава богу, нет. Есть сестра, зять, двое племянников. Слава богу, живы-здоровы родители. Родственников мне хватает.
Соседи по даче мне не докучают. Они бывают на своих заросших лесом участках редко. Люди они все больше в возрасте, ведут себя тихо, как мыши. Со своим приятельством ко мне не лезут.
Разумеется, у меня есть друзья. Мы порой встречаемся. Раза три-четыре в год. Естественно, они, особенно в молодости, пытались меня с кем-нибудь познакомить. (Скорее, даже не они, а их жены.) И я знакомился. Порой – но очень редко – даже возникало подобие романа. Я и влюблялся, конечно. С кем-то мы даже жили вместе. Но – не склалось…
Почему? Раньше я грешил на свой собственный несносный характер.
Но теперь-то я наконец понимаю, почему.
Все эти девушки были – не она.
Никому из своих женщин я не рассказывал, разумеется, про НЕЕ и про ту любовь, которая тлеет до сих пор в глубине моего сердца. О Наташе и о моих незалеченных чувствах к ней знали лишь пара-тройка моих самых корневых, самых верных друзей. И, разумеется, ни один из них никогда не задал мне дурацкого вопроса: «А что в ней хорошего? А за что ты ее так возлюбил?»
Эти вопросы вообще в стиле женщин. Это они любят – за что-то. «Ах, он высокий, хорошо танцует, и скоро его пошлют в Сирию, а когда мы вернемся оттуда в Союз, у нас будет много-много бонов, на которые мы купим кооперативную квартиру, и «Волгу», и кучу шмоток!»
Мужики сами знают: сильный пол любит не за что-то. Просто потому, что так совпало. Ты встретился с ней глазами, нырнул – а потом не можешь вынырнуть… Случай со мной, однако, уж совсем тяжелый: и глаз тех давным-давно поблизости нет, и все равно выскочить из них, освободиться не можешь…
Но в одинокие ночи я, конечно, пытался провести психоанализ над самим собой, разобраться, трезво и ясно: а за что же я все-таки Наталью полюбил?
Ну да, конечно, об этом я уже говорил: красива, ярка, весела, понимает с полуслова, не жалуется, не ноет, солнечна… Так, значит, я полюбил ее за то, что красива? Но ведь еще – кроме… Я вдруг вспомнил: в то самое наше первое воскресенье, после премьеры в Ленкоме, после первой ночи, она посмотрела на мои попытки сообразить что-то вроде обеда из крайне ограниченного количества продуктов в холодильнике, а потом сказала: «Дай мне!» – и решительно, быстро, раз-раз, начистила и сварила картошку, порезала на салат длиннющие венгерские огурцы, нажарила гренок из черствого хлеба: вот и пир!.. А потом, совсем уж под вечер, взялась гладить мне рубашку – но вдруг оторвалась и просто и строго сказала: «Ты не думай!.. И далекоидущих выводов не делай. Не думай, что я перед тобой выслуживаюсь, впечатление пытаюсь произвести – просто помочь тебе захотелось, ясно?..» Так, значит, я полюбил оттого, что хозяйственная?
…А когда я услышал про теорию, что людей разных полов на самом деле подсознательно притягивает друг к другу их запах – настоящий, нутряной, не видоизмененный никакими духами, дезодорантами, зубными пастами, куревом, кариесом, кремами для кожи, я вспомнил… Я вдруг вспомнил, как проснулся в то июньское утро – она еще спала рядом: тихо-тихо, не замечая ничего вокруг. И я уткнулся в ее плечо и шею и вдохнул – и ощутил этот аромат, божественный запах, запах любви…
Так, значит, я влюбился, как пес – по запаху?
Нет, природу любви растолковать решительно невозможно. Да ладно растолковать – самому понять немыслимо…
Главное, что теперь я уж и сам оставил попытки найти себе подходящую подругу, и друзья, и их жены не силятся больше меня возженить. И правильно.
И если другие мужики встречают естественное возрастное угасание своего либидо истериками или комплексами, я, например, сему процессу очень возрадовался.
Больше времени высвобождается. И, главное, больше мозгов. Гораздо меньше делаешь глупостей. И намного больше обращаешь внимания на иные, простые, не связанные с женщиной радости. Цветочки, например. Или облака. Больше наслаждаешься воздухом, пищей, коньяком. Просто дыханием…