Третьего мая обедала она в Грановитой палате за столом-циркулем, посреди коего стояли две статуи из серебра, извергая воду чистую. Для того были бассейны устроены, а в тех лоханях, изнутри золоченных, плавали разные диковинные рыбы. Несли к столу кабаньи головы, варенные в рейнвейне; изогнув длинные шеи, лежали на блюдах жареные лебеди…
Анна Иоанновна, в ладошку рыгнув, спросила у Остермана:
— Чур, не пужай меня, граф, но шепни на ушко по секрету и честно: есть ли у меня деньги?
— Пока еще есть… Пока! — отвечал Остерман шепотом.
Из-за спины Анны нагнулся к ней блистательный Бирен с приятной улыбкой на красных выпуклых губах.
— Анхен, — шепнул умилительно, будто в самое сердце голосом проникая, — мы совсем забыли о Лейбе Либмане, а его ведь можно при деньгах определить, ибо этот маклер толк в них понимает.
— Придумай чин ему сам, — сказала Анна… Бирен вечером утешил Лейбу Либмана:
— Маклерство твое при дворе одобрено, и отныне ты будешь обер-гофкомиссаром при мне и при царице… Целуй же руку!
Бирена навестил недовольный и злой барон Корф, с бранью швырнул на стол золотой ключ камергера:
— Я не затем сюда приехал… Бессовестные обманщики! За все, что я сделал для тебя и для герцогини, вы могли бы расплатиться достойно… Я не дурачок, чтобы баловаться вашим ключиком!
Бирен куснул ноготь, придвинул свечу: опять заусеницы.
— Милый Корф, — засмеялся он. — Не надо было тебе соваться в постель, которая не для тебя нагрета.
Корф был человек независимый и отомстил Бирену ужасно.
— Ах, вот ты о чем?.. — сказал он. — Но я думал, что где спят двое мужчин, там всегда найдется место и третьему!
— Чего ты хочешь? — обозлился Бирен, вскакивая.
— Не ты ли, — спросил его Корф, — хвалил меня за ум еще на Митаве? А Блументрост хотя и президент Академии наук, но совсем пропал в селе Измайловском, и кресло его в Академии, считай, не занято… Поверь, я сумею навести порядок в делах научных!
— На кресло президента Академии найдутся и умней тебя!
— Например, я! — раздался голос от дверей, и вошел Кейзерлинг, все слышавший, учтиво поклонился Бирену…
— Да, — подхватил Бирен. — Кейзерлинг не глупее тебя;
Корф.
— К тому же, — добавил Кейзерлинг, смеясь лукаво, — я не слыву таким безбожником, как ты, негодяй Корф…
Корф в бешенстве схватил со стола ключ своего камергерства:
— Черт с вами! Но этот ключ послужит мне еще отмычкой, чтобы открыть ворота в чистилище. И тогда все силы ада…
— Тише, тише! Ты погубишь себя кощунством. Корф ушел, а Кейзерлинг сообщил Бирену:
— Там пришел к Левенвольде один русский… Сумароков! Просит аудиенции. А на руках и на ногах его — следы от кандалов. Пройди же, Эрнст, узнай, что надо ему от нас…
Анна Иоанновна встретила Бирена — растерянная.
— Подумай! — заговорила. — Сумароков явился за своей долей. Милостями-то своими обошла я его, совсем запамятовав.
— Но Сумароков, — напомнил Бирен, — камер-юнкер двора Голштинского… Он в услуженье у «ребенка кильского».
— Чертушка! — вырвалось у Анны. — Я видеть не желаю никого из этих людей… Но он же посрамление за меня принял!
— В чем дело? Откупитесь, — посоветовал Бирен… Анна Иоанновна открыла шкатулку: плотно-плотно, словно поросятки, лежали там сытенькие мешочки с золотом.
— Вот ровно тысяча, отдай ему — на лошадей. Бирен половину золота отсыпал в свой карман.
— Лейба, — сказал он Либману, — я не хочу встречаться с этим человеком… Отдай ему — на апельсины.
Лейба отсыпал и себе — золотой «поросенок» сильно отощал.
— Вот тебе… на пудру! — сказал он Сумарокову.
* * *Петр Спиридонович Сумароков те сто рублей («на пудру») прогулял и пошел в караул на заставу. Ботфортов не сняв, лежал на кровати, смотрел, как клоп из щели выползает. «Ягужинский-то, — размышлял с похмелья, — тоже клоп хороший… О сватовстве и не заикается более. Конешно, ему теперича другого зятя надобно — плетьми не дранного! Человек-то он самобытный, в генерал-прокуроры — вон куды опять залетает…»
Вечерело над Москвою, и все реже скрипели шлагбаумы, приезжих в город пропуская. Пришел капрал в мятом картузе, раскурил у камелька трубочку турецкую:
— Чего маешься, Спиридоныч? Дело твое дворянское, привольное. Сходил бы до кабачка — проезжих не станет к ночи.
— И то дело! — Сумароков скинул ботфорты с кровати, пальцем клопа раздавил и шляпу надел. — Коли кто проедет на Москву, так задержи его до меня: сам в книгу не вписывай… Я скоро!
В трактире органные вздохи послушал, винца выкушал, и так стало скушно, хоть беги. Клопа к чему-то вспомнил: «Ну и вонютный же!» И остатками вина руки себе сполоснул… А фартина — не приведи бог: окраинный кабак, позадворный, кого тут только нету! Девы блудные, солдаты да служивые, сошка мелкая, строка приказная. Тяжело хмелел над кружкою Сумароков…
По соседству с ним пили да горланили всякое:
— Ныне волю немец забрал. А куды нам, православным?
— То гвардия, то бояры… Изводу на них нету!
— Они, подлые, под немца Русь подвели… Пальцы солдат — в корявинах. Черные от земли и железа. Лица — синие. Порохом жженные, морозами луженные. Усы мокрые, зубы с желтизной. А у подьячего люда — скулы подбитые, пальцы чернильные, волос на затылке ершистый. Иные, кто побогаче, те косы в кожаные кошельки прячут, и трясутся кошельки на загривках…
— И тое зло, — кричали пьяницы, — нам не искоренить! Немец, будто угодье из печи дырявой, так и сыплет на Русь, так и шуршит. Нешто мы, русские, в своем дому не хозяева?..
Два молодца свистнули, руками дым табачный развели:
— Ты болтаешь словесе мятежные? А ну — пошли… И рвали за руки от стола, пролили пиво. И плакал при всех человек приказный, всеми битый сызмала, в чернильных пятнах.
— То правда! — кричал. — А ты одежонку мою не раздирай. То правда, что власть чужая идет… Так отпусти меня — русского!
Сумароков шпагу выхватил да по лампе, да по другой…
Темно стало в кабаке — свист и Грохот, визжали бабы. И тем сыщикам царицы он шпагою колотье немалое учинил. Бил не до смерти, а так — чтобы проняло: воткнет шпагу и быстро выдернет.
— То правда! — кричал, ярясь, тоже. — И ты людишек за правду не рви… А то, побойся, я свистеть стану: живыми не выйдете…
Приказного не стало — уплыл до дому, счастливый, что с крючка сорвался. Сумароков на заставу ушел, качаясь и заборы ветхие обтирая. А на заставе — проезжий (записи в книгу ждет). Сам в чине непонятном. Не человек, а — обрубок от человека. Весь шрамами разрисован, такого даже не придумать. Глаз один вытек, левое ухо отсутствует — только дырка. На руках в пальцах большая нехватка. А изо рта дым клубами валит — инвалид этот курит.
— Карл Бирен, — себя назвал, а паспорта не показывал: видать, бумаг не имеет… (Человек явно подозрительный!) Сумароков в книгу приезжих заглянул, сказал:
— Не самозванец ли ты? Что-то много вас, Биренов, по России тут шляться стало. Вчера вот еще один проехал, по имени Густав из войска ляхов-панцирников… А ты — что за птица?
И стал его молотить. Так лупил — аж самому сладко было, И того Бирена (истинного или самозваного) он с заставы выкинул. Инвалид из лужи грязной восстал и пошел куда-то… Петр Спиридонович — со зла! — даже в книгу его не вписал.
Но это был и впрямь Бирен — старший брат фаворита царицы. Тот самый, который служил в армии Петра, сдался в плен шведам и долго пропадал в таинственных нетях. Теперь объявился! Долго еще ждал Сумароков беды от до-ношения — от немцев. Но Карл Бирен был скотиною упрощенной жизни. Казарменный выкормыш, он доносов не признавал. И к побоям так приучил себя, что даже не замечал их. И никак не мог понять — почему их замечают другие…
— Одним ухом больше, — говорил он, — одним ухом меньше. Какая разница? Важен сам натуралий!
Карл Бирен, как и младший брат его Густав, тоже опоздал к раздаче высоких милостей. Они достались им позже — в избытке.
* * *Остерман ужасно боялся — как бы Ягужинский не стал вновь генерал-прокурором. Бирен же, напротив, возжаждал иметь человека, который бы обломал клыки этому «вестфальскому оборотню».
— Это же так просто! — убеждал Либман обер-камергера. — Вы сажаете Ягужинского повыше, они там, наверху, расшибут себе лбы. Не будет ни Остермана, ни Ягужинского, а останетесь в России только вы, изящный господин мой.
— Но я вперед не лезу, — отвечал Бирен. — Мне замечательно и в тени престола моей повелительницы.
— А мне чудесно за вашей спиной… Я тоже, как и вы, обожаю прохладную тень. Только одни дураки жарятся на солнцепеке!
В одну из ночей, майских, душных, долго не мог уснуть Бирен.
В одну из ночей, майских, душных, долго не мог уснуть Бирен.
— Чего маешься, друг мой? — спросила императрица.
— Пора… в Петербург, — сумрачно ответил Бирен.
— Эва! — смеялась Анна Иоанновна, ласкаясь к нему. — Да вить комаров там много и дух гнилой… На што тебе?
— Не мне, а — вам… Петербург — крепость. Там хорошая тюрьма. Там флот. Там Миних, который не даст нам погибнуть.
— Да там и дворца-то для меня нету, — зевнула Анна.
— Зато там нет и… Москвы! — вздрогнул Бирен. С этого дня Анна Иоанновна стала поговаривать о переезде.
Глава 4
Саранск — городишко дохлый, лежит в песках на отшибе губернии под началом Казани, приписан к провинции пензенской. На берегу желтой Саранки-реки — башни да частоколы гниют, еще от времен смутных (ныне тут выпас свиной). Великое разорение Саранск испытал в приход ватаги Стеньки Разина — с тех пор многое осталось порушенным. Округ города мордва жила — по лесам темным она прилежно у диких пчел бортничала…
Воеводствовал на Саранске Исайка Шафиров, к людям он прост бывал, и саранчане за это сами его медом мазали. «А по мне, так и живите! — добродушничал воевода. — Чего с вас взять-то? Чучела вы… А за медок благодарствую!..» В погожий день поехал как-то Исайка Шафиров на пригород Шишкеев одну бабу за блуд пристыдить, да левая пристяжная вдруг засбоила — глядь: подкова напрочь.. — туды-т ее в гвоздь!
— Тпрру-у, нелегкая… Эва, кузня рядом, заворачивай. Завернули. А у кузницы знакомца встретил — Ивана Лебедева, что был камерир-фискалом: он по чину в народе лишние деньги сыскивал и в казну отбирал их. А потому как лишних денег в народе никогда не бывало, то рвал их кровно — после него пусто бывало… Тут же у кузни и сын саранского попа был — Кононов (тоже Ванька).
Камерира никто не подначивал — сам начал жалобы петь.
— Вот, — говорил Лебедев, — фискалов коли за штат задвинут, так что будет? Худо будет… Кто доносы писать станет?
— Была бы шея, — мигнул кузнец Шафирову, — а чирей вскочит! Донесут и без тебя, камерир, в лужу не уронят небось.
А попович Кононов в крапиве сидел — на солнышке.
— На што, — сказал, — простолюдству сыск ваш? В чинах, счетовод, ходишь, а того не знаешь, что в народе бормочут…
— А что бормочут-то? — навострился фискал Лебедев.
— Да воры вы, татарва поганая! — сказал попович. — Курица ишо не снеслась, а вы уже картуз под хвост ейный пихаете. Яйцо то в казну царскую ловите. Вот, к слову, и присяга опять же…
— Берегись, дурни! — ухнул кузнец молотом.
— Сначала отечеству сягали, — молол попович, — потом Анне-матке сягать стали… В конце ж всего — кто встал над Русью?
— Бирен встал! — ляпнул кузнец грубо. — Молчи, сын поповский, так тебя растак, коли умней тебя люди, и — помалкивают!
Шафирова в беседу, словно порося в лужу, так и повело.
— В огонь бы все эти присяги! — заговорил воевода открыто. — Прынцесса митавская натаскала на Русь сволочей, никому не ведомых. Теперь бароны немецки, мать-размать, станут шкодить…
Кузнец грохнул молотом в железо — брызнула окалина жарко.
— Берегись — ожгешься! — снова гаркнул кузнец.
— Дойдет дело, — говорил попович, — что и Бирену сягать нас заставят. Жаль, что здесь Саранск, а не Москва… Запалить бы их всех там, будто тараканов, чтоб забегали…
Подкову приладив, кузнец потом в сторонке шепнул Шафирову:
— Эх, и глуп же ты, воевода! Сколько раз я кричал «берегись», а тебе все нипочем. Ведь его дело — фискальное, доносное!
— А мое — праведное, — отвечал Исайка, на козлы взбираясь.
— Воевода, воевода… — пожалел его мужик. — Ныне правда-то по канату ходит и милостыню собирает…
* * *Дни над Казанью тоже стояли погожие, но Волынский сердцем обуглился: жена его помирала, дети сиротами оставались. И врачей на Казани нету — беда, беда, беда! Кубанцу он сознавался:
— Зачерствел я… то верно, Базиль! А вот детишек малых люблю и греюсь возле их душенек чистых… С чего бы так? Ведь, как подумаю, небось и эти гнидами будут?
Артемий Петрович голопузых любил, правда. И не только своих — чужаков примечал тоже. Бывало, солдатское дите встретит на улице, рубашку ему задерет от пупка, да — к носу приставит:
— Ну, — скажет, — дуй сильнее… сейчас все зеленухи выбьем!
И, нос дитяти опустошив, пойдет грозный губернатор далее…
Волга протекала вширь, и сверху (от Нижнего Новгорода) плыли по самотеку плоты. А на плотах тех были сделаны крестовины из бревен, и, продетые крючьями под самые ребра, качались над водой разбойные люди — гулящая вольница. И так месяцами, пока не ударит ледостав, плыли они до самой Астрахани — в Гилянь, в самую-то соль, в самую-то бурю каспийскую… Иные из гулящих еще долго на крючьях жили; насупротив Казани всегда орать начинали, от жажды мучаясь («…посередь великой воды они той малую толику себе просили…»).
Артемий Петрович с утра в Адмиралтейство уехал — на верфи: там сегодня новый гортгоут спускали. Особое суденышко, чтобы на нем за разбоем волжским следить, а кораблик тот — с пушечкой. Канат рубанули, гортгоут плюхнулся в воду, матросы «ура» крикнули. Казанские подьячие вдруг набежали из кустов — и все с ведрами. Давай со слипов сало снимать. А сало то, по которому корабль на воду съехал, всегда — по закону — в матросский котел шло. Флотский народ от обиды такой в драку ринулся. Волынский — туда же (с дубиной). В драке не разобрались, и губернатору здорово нос расквасили…
— Да я же за вас! — кричал Волынский, досадуя. — За вас я…
— За нас, — воодушевились подьячие с ведрами.
— Врешь — за нас! — бились насмерть матросы… И, пока дрались, все сало стекло в землю; Волынский сплюнул. «Ну и дураки!» — сказал и домой поехал… А дома его камерир-фискал Лебедев уже поджидал — с доносом.
— Так. — Волынский поношение принял. — А на кого кричишь?
— Кричу на воеводу Исайку Шафирова и поповского сына Ивашку Кононова, а в чем они винны, тому изъяснение мною учинено…
Волынский бровями поиграл, пальцы в замок выгнул.
— А ежели врешь? — спросил. — Тогда как?
— Мне завсегда поверят, — не уступал Лебедев. — Потому как человек я фискальный, в доносах тех руку набил себе. Еще при Петре Алексеиче, царствие ему небесное…
— Да ведь царствие-то небесное, — намекнул Волынский, — по суседству с адом лежит… Иль не знаешь? Фискал ты бывый, да будет нос сливой! Нешто тебе, человечек, людишек не жалко?
— А куды деться? — обомлел Лебедев. — Фискальное дело похерят вскорости. А взамен, сказывают, снова Тайную канцелярию подымать станут… На жисть-то где взять? Может, и меня, по опытности, к делам пытошным определят. Вот оно и славно получится!
Волынский подлость фискальную на стол положил:
— Посиди, праведник… Да повремени: может, у меня на Саранск дела до воеводства станется, ты и оказию мне сделаешь…
И — вышел. Кубанца поймал, в угол его затолкнул.
— Наследили мы тут, — шепнул горячо. — Теперь подтереть надобно. Ты, Базиль, и подотри все, когда стемнеет… Чуешь ли?
Лебедева губернатор с темнотой от себя отпустил. Вышел камерир-фискал, а за ним — тенью неслышной, поступью дикой — Кубанец покрался. Топор в руках перевернул да обушком сзади — тюк!
Вернулся калмык, топор осмотрел — чисто, ни пушинки.
— Дело сделано, — сказал Базиль, — а слова не осталось.
Тогда Волынский донос взял, сунул бумагу в пламя свечи, извел подлость в прах. И прах тот в окно выкинул — на ветер.
— Тело-то? — спросил. — Убрал? Или так оставил?
— Собаки его к утру съедят. Или божедомы уберут…
* * *Божедомы были и на Москве — мужики видом страхолюдные!
Днем отсыпались на печках, а чуть свечереет — глядь, они уже выползают. На животе у каждого — передник из дерюжинки. В руке — по крючку железному. Божедомы этим крючком мертвеца с дороги уберут, собаку забьют и шкуру снимут, не мешкая. А коли ты загулял, не успев еще одежонку свою пропить, так они и тебя могут ковырнуть по башке железкой. Винить ли их за это? Не надо: всяк человек чем может, тем и кормится… Таковы-то дела ночные — дела божедомные!
А безвестных мертвяков, на Москве собранных, свозили под утро за Яузу в «гошпиталь». Там целый городок выстроен: аптека, бурсы для студиозов, бани, дома для слуг, «приспешные» да изба особая, в которой для Николаев Бидлоо пиво варили… Всех покойников божедомы тащили прямо на столы.
— Сорок сороков! — скажут и шлепнут на доски… Это ради «трупоразодрания» (сиречь анатомии). Николае Бидлоо — Быдло — для русской армии хирургов готовил и за каждого выученика по сто рублей с головы получал. Деньги-то какие, подумать страшно, — бешеные…