Слово и дело. Книга 1. «Царица престрашного зраку» - Валентин Пикуль 27 стр.


— Сорок сороков! — кувырк и шлеп на доски… В пять утра (еще затемно) вставали русские студиозы, шли в самый смрад, на гноище. Голодные. Нищие. Босые. «О наука! О матка!» Бидлоо недаром Быдлом прозывали: он плетьми отроков стегал, в карцерах их мучал, лицом в разъятые трупы пихал…

— О наука! О матка — жесточайшая ты!

По сто рублей за каждого получал. А щи ребятам сварят, так он, сволочь поганая, с женою да любовницами придет на кухни и весь жир сверху котла себе в миску сольет. Мол, и так сожрут, а мне, ученому, жиру больше надобно…

— Сорок сороков! — закончили свою работу божедомы.

И тут все услышали тихое журчание: это текло из-под мертвого тела. Сквозь доски. На пол… Студенты заволновались:

— Господин Бидлоо, мертвое тело испускает урину! Тростью помахивая, подошел Николае Бидлоо — прислушался.

— В натуре, — растолковал он научно, — нередки подобные казусы. Иной раз мертвое тело изливает из себя не только пошлую урину, но и святые слезы раскаяния в содеянных грехах!

Только он это сказал, как вдруг «тело» перевернулось на другой бок. Легло поудобнее. И кулак под щеку себе подсунуло.

— О! — воскликнул Бидлоо. — Это тело мне хорошо знакомо. С этим телом однажды я даже пил водкус… Генрих Фик, камералист известный, Коммерц-коллегии вице-президент… встаньте же!

Не встал. Опившегося Фика на телеге вывезли за Яузу — как раз напротив «гошпиталя» раскинулась Немецкая слобода. Был вызван караул и пастор для опознания. «Тело» господина Фика изволило крепко спать. Майор фон Альбрехт, служака аккуратный, велел составить опись вещам, кои при «теле» обнаружатся. Набор мужской галантности был таков: два шарика от биллиарда, надкусанный пряник с изюмом и… кондиции, о которых теперь (как о бумагах преступных) даже упоминать было нельзя.

Анна Иоанновна, узнав об этом, так повелела:

— Злодея сего Фика, чтобы ядом конституций не брызгал, сослать подалее. А суда над ним не учинять, яко над человеком иноземным, в Европах известным… Не нужен ли он графу Остерману?

— Бедный Генрих! — отвечал Остерман. — Как давно он, огрубев душою, не посещал нашей кирхи… Ну разве можно немцу соваться в русские дела? Нет, — заключил Остерман, — Фик мне не нужен!

— А тогда, — распорядилась Анна, — допрос ему сделать. Но без пристрастия…

Сие значило — без огня, без плетей, без дыбы. Генрих Фик пробудился и увидел над собой генерала Ушакова.

— Для какого злоумышления, — спросил его Андрей Иванович, — ты приберег сии кондиции ужасные? И показывал ли кому? А кому — назови мне того, не запираясь.

— Ежели ея величество, — отвечал Фик, — в радости первобытной кондиции те одобрила на Митаве, то и греха не вижу в том, чтобы на Москве их прятать. А показывать их не показывал…

— Имел ли ты их в бережении секретном? И покеда в пьянственных заблуждениях пребывал, не читал ли кто у тебя кондиций, а потом, прочитав, не вкладывал ли тебе под кафтан обратно?

Генрих Фик кафтан свой прощупал.

— Увы, — отвечал, — деньги все сперли… Из чего и следует, что кондициями воры пренебрегли, как вещью бесприбыльной… Еще какие вопросы будут?

Генрих Фик, знаток конституций и правлений коллегиальных, был сослан без суда над ним. А майор фон Альбрехт за проворство свое получил от Анны в награду богатое село Котлы[11] в Ижорских землях. В этих Котлах были мужики, там были бабы, телята, гуси, много ягод, сметаны и рыбы… Котлы так понравились Альбрехту, что он теперь так и зыркал глазами: не валяются ли где еще кондиции?

Но чья-то могучая длань вдруг обрушила его на землю.

Это свалил его граф Павел Иванович Ягужинский.

— Скнипа! — сказал. — Самобытную душу сгубил ты… В тех самых Котлах тебя, мерзописца, и сварим, как рака!

* * *

Иван Ильич Дмитриев-Мамонов, зять царицы, был противником самодержавия, и Анна Иоанновна об этом знала. Знала, но зятя своего не отшибешь, и коли ехала куда, то правую дверцу кареты доверяла сторожить Ивану Ильичу. Так и сегодня было: тронулись — вереницей, Анна ехала навестить Дикую герцогиню… Слева скакал на пегой кобыле граф Федька Матвеев, справа на тяжелом коне — Дмитриев-Мамонов в седле мчался. Спереди и сзади карету с царицей охраняли кавалергарды в латах…

— Пади! Пади! — кричали дворяне-форейторы. И тоненько свиристели в лесах золотистые горлинки. Дмитриев-Мамонов вдруг в седле выпрямился, в стремена ботфортами врос, шляпу свою далеко в кусты отбросил и загоготал:

— Ого-го-го-го… Вот так ладно!

Носом вперед он полетел через голову коня. Кавалькада остановилась. Густав Левенвольде подал Анне руку и сказал:

— Смерть скоропостижна, но… она загадочна! Анна Иоанновна посмотрела, как лежит на земле зять ее, течет в пыль кровь из носа, а над мертвым телом, шумно вздыхая, стоит конь боевой — под вальтрапом, волочатся поводья в блестках.

— Никак, отравили? — вскрикнула Анна.

— Безусловно, ваше величество, ибо, садясь в седло, ваш зять был величав и бодр, как всегда… Это — злой умысел!

— Небось они и меня не оставят — изведут!

— Злодеи эти, — продолжал Левенвольде, — конечно, из прожектеров конституционных, и мстят они пока не вам, а людям, которые близки сердцу вашему по родству…

Анна Иоанновна захлопнула дверцы кареты.

— Поворачивай — на Москву!

День был проведен в смятении, за стенкой выла овдовевшая сестрица Параша, билась над мертвым генералом:

— Господи, так и не понесла я… не понесла! Велели доставить во дворец Тимофея Архиповича.

— Поворожи мне, блаженненький, — попросила его Анна.

Юродивый глаголы подбирал иносказательно.

— Движется, движется, движется, — заскакал он по комнатам, под кровати заглядывая. — Креста-то божьего нет, а все черно… И все не нашенское. Мышку-то белую кличь, Аннушка, кличь… И пришли хлебца юродивому, от коего сама в пятницу укусила! Я твой кус к своему кусу примерю… Ай, обида-то какая: мои зубы на твои не лягут. В колокола погоди звонить, звони в бубны! Ничего не поняла Анна Иоанновна, только еще больше стала бояться. Всего — двора, бояр, мужиков… всей России! Явился к ней Бирен, целовал колени, а речь странной была:

— Отпустите меня, ваше величество. Меня не любят здесь, и беда неминуема! Если не пощадили русского генерала, то… Вот! (Бирен держал в пальцах тонкое, как игла, стекло.) Вот, ваше величество, стекло это выловили сейчас из тарелки нашего маленького Карла!

Анне принесли ужин, — но она смахнула его со стола:

— Прочь! Не стану есть. Отрава мне чудится… Рейнгольд Левенвольде быстро сообразил, что надо делать.

— Прикажите позвать моего брата? — спросил вкрадчиво.

— Зови…

Быстрый и ловкий, явился Густав Левенвольде.

— Нет, не было и не будет двора в Европе, — заговорил, — где бы не береглись от крамол и яда! Но я уже распорядился: отныне пищу вам готовить будет кухмистер фельтен, из образованных гастрономов Германии, и… — Левенвольде пальцами пощелкал (из-под манжеты вдруг веером рассыпалась колода карт).

— Говори, — разрешила Анна. — Все говори, что мыслишь.

— Пора подумать вам о защите престола своего! Великое государство не может не иметь тайного розыска… Анна Иоанновна побагровела, задышала часто.

— Кого? — спросила, на рассыпанные карты глядя. — Кого назначить? Ромодановский-то волею божией помре в тягостях…

Левенвольде нагнулся и цепко подобрал карты с полу. С треском он перебрал колоду в пальцах. И сунул за обшлаг обратно.

— Мы, — сказал, — ваши старые митавские друзья, никак не согласны мешаться в русские дела. Во главе сыска надобно ставить обязательно русского! И чтобы он был предан вам! И чтобы знал Россию вдоль и поперек! И чтобы вид крови его не устрашил…

— Ушаков, — догадалась Анна. — Ушакова не устрашишь.

— Вот именно, — просветлел Левенвольде. — Персона эта закалена и в счастии и в бедах. Ушаков ел на золоте, но умеет носить и лапти. Он знает мужика и солдата одинаково хорошо, как и вельмож России… Окажите же ему доверье, как церберу престола!

Анна Иоанновна задумалась. Ушаков — ласковый такой, шустрый. Коли фрейлина платок обронит, так он подскочит ловчее камер-юнкера. И спина гнется — хоть куда! Крепенький старичок. Говорят, акафисты поет умилительно. Ко всенощной исправно ходит. А сон его короток бывает, как у монашенки старой…

И велела императрица звать Андрея Ивановича до себя;

— По матерному благоутробию к своим верноподданным, — сказала она, — защищу народ свой от плевелосея-телей… А ты, генерал, псом моим верным желаешь ли быть?

Ушаков так и ляпнулся перед нею — словно лепешка сырая:

— Изволь, матушка… стану. И на людишек издаюсь!

— Тайную канцелярию, — нашептала ему Анна, — погодя оснуем по всем строгостям. А пока ты возле меня — бди!

— Изволь, матушка… стану. И на людишек издаюсь!

— Тайную канцелярию, — нашептала ему Анна, — погодя оснуем по всем строгостям. А пока ты возле меня — бди!

И вышел из дверей царских Ушаков в парике громадном, пудрой обсыпанном, и сказал — для сведения всеобщего:

— Ныне народ русский стыдлив стал: доносить в подлость себе почитает. А донос — дело государево, и служба за царями не пропадает! Так ведено объявить крепчайше Сенату и Коллегиям, по кораблям и полкам, по кабакам и площадям, чтобы отныне всякой, кто ведает зло потаенное, пусть кричит, не таясь: «Слово и дело»!

Глава 5

Митава зашевелилась: слухи из Москвы достигали ушей бюргеров и рыцарей, обнадеживая их ласково. Как всегда, более других волновался фон Кишкель (старший) за сына фон Кишкеля (младшего):

— Ого! Мой Ганс недаром восемь лет учился клеить конверты, теперь быть ему в России тайным советником…

А вскоре до Митавы дошла весть, что Бирен стал рейхс-графом Священной Римской империи. В дипломе на титул графа Бирен впервые (по оплошности или умышленно) был назван «Бироном», а Бироны — очень знатная во Франции фамилия…

— Но это еще не все! — бушевал в ратуше фон дер Ховен. — Император Германии дал Бирену мешки с гульденами, чтобы тот купил для себя замок Вартенберг в землях Силезии. И прислал ему в дар портрет свой, усыпанный бриллиантами… Нам, честным и благородным рыцарям, и не снился тот блеск, что ныне исходит от груди человека низкого, коварного и презренного, как лакей. Эй, паж, я не могу говорить, когда кружка моя пуста… (Тягуче булькая, текло черное пиво.) Знаете ли вы? — вопросил фон дер Ховен.

— Еще не знаем, барон! — отвечали доблестные рыцари.

— Тогда наберитесь мужества, чтобы знать… Анна Иоанновна подарила Бирену, а за что — вы знаете, надеюсь…

— Знаем, знаем! — отвечали рыцари.

— …город Венден[12] со всей скотиной, домами и жителями. А это страшно: сегодня — Венден, а завтра — Митаву?

Фон Кишкель (старший) пихнул в спину своего сына:

— Выступи и скажи, что Речь Посполитая постоит за нас…

Ганс фон Кишкель (младший) слабо пискнул:

— Речь Посполитая постоит за нас…

— Как бы не так! — громыхнул в ответ фон дер Ховен. — Поляки сами не успевают стирать свое изношенное белье. Саксонцы едят их, словно вши, и полякам не до наших желтых штандартов!

— Как темно грядущее Курляндии, — раздался голос из глубин ратуши. — И мрачно на дорогах лесных и бурно на путях в море… Так не лучше ли всем нам выбежать с факелами и заранее осветить дорогу сиятельному графу Бирену?

— О-о-о, — простонал фон дер Ховен, — я узнаю этот голос… Это голос ландмаршала фон Браккеля, подлеца известного! Я покидаю вертеп, в котором слышится голос ехидны… Прощайте все!

Ландмаршал (и подлец) фон Браккель протиснулся вперед.

— В самом деле, — захохотал он нагло, — бывают ли анекдоты более забавные? Судите сами: Бирен стал рейхс-графом Римской империи гораздо раньше, нежели дворянином Курляндии. Но это мы сейчас исправим. Эй, паж! Вытяни руки передо мною… вот так! — Брискорн показал ему свои розовые ладони. — Они чисты у тебя, — присмотрелся Браккель, — но ты вымой их еще раз. Священные матрикулы курляндского рыцарства никогда еще не имели пятен!

Под сводами блуждало эхо — там, на высоте, стиснутой камнем, еще блуждал гневный рык ушедшего фон дер Ховена. Дворяне сняли шляпы, когда раскрылся переплет из свиной шкуры.

— Да будет воля твоя, — взмолился фон Браккель и вписал имя Бирена в матрикулы рыцарства. — Кто повезет в Москву патент? — спросил потом, перо отбросив. — Я знаю, никто из вас не согласится на бесчестье… Тут нужен подлец! А кто у нас подлец?

— Ты подлец, — отвечали ему из зала. — Вот ты и вези…

— Благодарю за доверие, — ответил фон Браккель. — Я отвезу патент. Но, клянусь, это был последний день в моей жизни, когда меня назвали подлецом…

Устами подлеца глаголила истина: Браккель привез патент имматрикуляции, и Бирен дал ему поцеловать руку.

— Ну, раскрывай шкатулку! Интересно, какая жаба выпрыгнет оттуда?

Щелкнул ключик: на дне лежал свиток рыцарской грамоты.

— Как жаль, что ты не фон дер Ховен! — сказал Бирен, сияя. — Позволь в лице твоем поблагодарить все курляндское дворянство. — И, так сказав, он врезал Браккелю хорошую оплеуху. — А раньше, — спросил, — почему вы этого не сделали?.. Бедняжка, ты ведь ехал сюда за сладким. Ну, встань… (Браккель встал.) Чтобы враги мои подохли на Митаве от зависти, так и быть, ландмаршал: отныне ты — в чине действительного тайного советника…

— Я думал, — отвечал фон Браккель, — что вы, граф, способны на большее. Или слухи о вашем всемогуществе несправедливы?

— О, подлец! Как ты ловко умеешь набивать себе цену…

Бирен прошел в аудиенц-камору, оглядел придворных. Стоял средь них принц Людвиг Гессен-Гомбургский — холуй, что генералом был на службе русской. Бирен подошел к нему и снял с груди его ленту ордена. «Потом верну», — сказал и кавалерию ту передал фон Браккелю.

— Нет, — сказал, — слухи обо мне справедливы… Так и передай на Митаве, что отныне Бирен может все. Носи! Только не спутай в пьяном виде эту кавалерию с платком для носа…

На московских заставах неустанно скрипели шлагбаумы: ехали немцы. Так и сыпали горохом… Прибыли на Москву и два фон Кишкеля — старший и младший.

— Я восемь лет учился клеить конверты. Доложите обо мне Остерману: нужен ему чиновник грамотный или не нужен?

Оба фон Кишкеля (отец и сын) попали в Канцелярию конюшенного ведомства, которым стал руководить Карл Густав Левенвольде.

* * *

Жолобов на сторону сплюнул — в уголок:

— Ну, господа шляхетство, мой черед вас бить… Каково же ныне вам икается без кондиций? Чего грустите? Ась? Степан Лопухин шлепнул краги на стол.

— Не дразни нас, — сказал. — Государыня законная, и самодержавство ее наследное…

— Не болтай, — ответил Жолобов. — У тебя вон жена Наташка законная, да под Левенвольде легла.

Иван Михайлович Булгаков, секретарь полка Преображенского, стал кручиниться шибко:

— Что делать, дворяне? Ныне гнида люба и та в порося растет. Эвон, Альбрехт! Да я в рожу его бил, а теперь он — майор. Мужиками обрастать стал. И то нам обидно в полку славном: за что честь ему? За что немцам раздают мужиков наших?

Князь Юрка Долгорукий на двери посматривал:

— Вы тише, ребятки! Боюсь я ныне… Моих-то всех уже догрызли. Как бы и мне с фельдмаршалом не пропасть!

Князь Михаила Белосельский, что в Измайловском селе хахальничал, тот головою качал, смеялся безмятежно:

— Мне пока ништо… Герцогиня Катерина Мекленбургская наш дом жалует. Вчерась мне тышшу рублев дала! «На, говорит, Мишель, или так проешь или скрои себе мундир новый…»

Степан Лопухин (тугодумен) сказал себе в оправдание:

— Я корень Петров не люблю, ибо Петр свою жену, а мою сестрицу Евдокию Федоровну, замучал. Потому и пошел я за Анной…

Булгаков вскочил с лавки, на кошку наступив.

— Меня тоже судить нельзя, — оправдывался. — Я от верховных министров через Анну самодержавну спасался! Знатные люди, им что стоит такого секлетаря, как я, слопать?

Братья Соковнины (люди уже драные) уклонялись от беседы.

— Перемелется, — махали руками. — Мука и будет… Юрка Долгорукий не усидел — испугался речей опасных.

— Пойду, — сказал. — Да и в сон клонит… Бог с вами. А в дверях столкнулся с Юсуповым-князем; старый сенатор щетинкой оброс, худ и небрит.

— Почто замолкли? — спросил. — Я чиниться не стану…

— Предков твоих, мурза мурзаныч, — снова кричал Жолобов бранчливо, — мы на поле Куликовом уже стебали. А сказывай, где же ныне станут немца бить? Туда и пойдем. Без шапок, с рукавицами!

— На Москве место лобное всегда сыщется, — отвечал татарин с умом. — То площадь Красная, вот туда и ступай… Ори!

Степан Лопухин кошку на колени себе усадил.

— Будет собачиться, — сказал. — Эка кисанька… хорошенька, гладенька!

Жолобов был пьян, настырен — его не унять.

— Слышь, князь, — снова налип на Юсупова, — на месте лобном, случись только перемена знатная, не только немцам, но и всем нашим головы рубить будем. И всех, кто орал тут за самодержавие, изведем под корень. С тебя и начнем! Такой лес на Руси повалим, что голо-пусто останется…

Из узких щелок старика татарина потекли слезы мутные.

— Погоди, Алешка, топором махаться, — ответил сенатор. — Что за жисть такая проклятая? Куды ни придешь, везде топором машут. Эвон, Татищев! Знаешь ли? Если б не Анна, верховные ему бы давно голову отрубили…

— Это он сам на себя клепает, — вступился Булгаков. — Чтобы милостей у двора загрести поболе. Под топор-то этот он тышши дворов заимел… Одначе немцы его не жалуют!

Назад Дальше