Как не сказать теперь, что упустил Твардовский золотую пору, упустил приливную волну, которая перекинула бы наш бочонок куда-куда дальше за гряду сталинистских скал и только там бы раскрыла содержимое. Напечатай мы тогда, в 2–3 месяца после съезда, ещё и главы о Сталине – насколько бы непоправимей мы его обнажили, насколько бы затруднили позднейшую подрумянку. Литература могла ускорить историю. Но не ускорила.
Виктор Некрасов, нервничая, говорил мне в июле 1962:
– Я не понимаю, зачем такие сложные обходные пути? Он собирает какие-то отзывы, потом будет составлять письмо. Ведь ему же доступна трубка того телефона. Ну сними трубку и позвони прямо Никите! Боится...
Можно понять, что он и рассказу боялся повредить слишком прямым и неподготовленным обращением к Хрущёву. Но думаю, что больше здесь была привычная неторопливость того номенклатурного круга, в котором так долго он обращался: они лениво живут и не привыкли спешить ковать ускользающую историю – потому ли, что никуда она не уйдёт? потому ли, что не ими, собственно, куётся?.. Он долго подгонял к повести предисловие (а собственно, его могло и не быть: зачем ещё оправдываться?). Так вёл он многомесячную неторопливую подготовку, ещё не определив, как же продвигаться выше. Просто отдать в набор и послать в цензуру казалось ему губительно...
(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 34–36)
Не закружилась бы у Александра Исаевича голова от обрушившейся на него мировой славы, не так уж трудно было бы ему сообразить, что не будь Твардовский тем, кем он был, и не поведи себя так, как повел, – не было бы и никакого Солженицына.
О том, как бы дело повернулось, если бы Твардовский просто отдал «Ивана Денисовича» в набор и послал в цензуру, он отчасти даже и догадывался, о чем свидетельствует такая, им же самим рассказанная подробность:
...Не будь высочайшего соизволения (указания), цензура тотчас бы отправила подозрительную рукопись в Отдел культуры ЦК – главному душителю Поликарпову. А дальнейшее развитие событий в этом случае совсем уже легко представить.
Не увидел бы тогда свет «Иван Денисович» на страницах «Нового мира» (а при таком раскладе он бы света никогда не увидел), безвестный учитель математики из Рязани ни при какой погоде не решился бы бодаться с ядерной державой. И не было бы ни Нобелевской премии, ни громкого выдворения из страны... Но история, как мы знаем, не терпит сослагательного наклонения. Не надо только забывать, кто и какую сыграл в ней роль.
Роль, которую сыграл Твардовский в явлении на свет писателя Солженицына, недооценить легко, а переоценить трудно. И тут надобно ещё учесть, какую цену заплатил он за ту роль, какую в этой драме довелось ему сыграть.
Проведя бессонную ночь над рукописью «Щ 854», он сразу же твердо решил, что сделает всё – возможное и невозможное, – чтобы повесть была напечатана.
Друзья и соратники Александра Трифоновича по журналу его в этом намерении поддержали. Но ближайший из них, правая его рука – Александр Григорьевич Дементьев, – человек бесконечно Твардовскому и журналу преданный, но битый, а потому осторожный, – все-таки не преминул с глазу на глаз сказать ему:
– Учти, Саша! Даже если нам удастся эту вещь пробить и она будет напечатана, они нам этого никогда не простят. Журнал на этом мы потеряем.
Твардовский не спорил. Понимал, что тёзка говорит дело.
– А ты ведь понимаешь, Саша, – продолжал Александр Григорьевич, – что такое наш журнал. Не только для нас с тобой. Для всей России...
– Понимаю, – сказал Твардовский. – Но на что мне журнал, если я не смогу напечатать это ?
Умный человек был Дементьев: как в воду глядел. «Ивана Денисовича» Твардовскому не простили.
* * *Выступая на обсуждении «Ракового корпуса» и говоря о том, чем было для нас явление Солженицына, я сравнил «Один день Ивана Денисовича» с горьковской пьесой «На дне». Солженицын, мол, как Горький со своими босяками, поднял целый пласт жизненного материала, к которому художественная литература до него не прикасалась.
Это сравнение лишь в очень слабой степени выражало то, что я хотел сказать. Тогда же мелькнуло у меня другое: я вспомнил Гуинплэна Виктора Гюго, который, выступая в парламенте, сказал:
– Господа! Я принес вам новую весть: существует род человеческий!
Это был голос из бездны, о существовании которой парламентарии, к которым он обращался, не подозревали.
Вот такую же громовую весть – хотел я сказать – объявил своим согражданам и Солженицын. Но – не сказал. Сравнение русского писателя с героем французского романа показалось мне слишком выспренним, даже безвкусным, и я заменил Гуинплэна горьковскими босяками.
Мысль моя, в общем-то, была верна. Появление солженицынской повести на страницах «Нового мира» прежде всего было, конечно, огромным общественным событием, по значению своему сравнимым, может быть, только с закрытым докладом Хрущёва на ХХ съезде.
Но меня – меня лично – «Иван Денисович» покорил не только этим.
В то время я прочел уже довольно много ходивших в самиздате лагерных рукописей. Читал и замечательную книгу Юлия Марголина «Путешествие в страну Зэ-Ка»: вышедшая аж в 1952 году в Нью-Йорке, она каким-то чудом до меня дошла.
Поэтому ли, по другой ли какой причине, но тем, что он поднял новый, никем до него не тронутый пласт жизни, Солженицын меня не поразил. А поразил меня его «Иван Денисович» как событие литературное, художественное.
Хорошо помню тогдашний свой разговор о Солженицыне с моим другом Максом Бременером.
– Ты действительно думаешь, – спросил меня Макс, – что он великий писатель?
– Может быть, и не великий, – ответил я. – Но он весь оттуда, из той, великой русской литературы.
Именно в этом было тут для меня все дело.
* * *Однажды мы с женой оказались в Коктебеле вместе с Вениамином Александровичем Кавериным. Познакомились, общались, разговаривали. Вениамин Александрович в общении с нами был так прост, естественен и откровенен, что жена моя в одном таком разговоре ляпнула, что всех современных писателей делит на две категории. Одних считает русскими, а других – советскими.
От этой легкомысленной реплики молодой и, в сущности, совсем ему незнакомой женщины он легко мог отмахнуться, просто пропустить её мимо ушей. Но Вениамин Александрович отнесся к ней неожиданно серьезно. Помедлив, он сказал:
– Это очень жестоко. Но это правда.
Понял, стало быть, что, приняв такое деление, и сам попадает в разряд «советских». До «русских» недотягивает.
Эта бестактная реплика моей жены, в общем, довольно точно отражала и мое представление о том, «кто есть кто» в русской литературе ХХ века.
Называться русскими писателями (то есть продолжателями той литературы, которая завершилась именами Чехова, Горького, Бунина) могли – Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков.
А Фадеев, Федин, Катаев и многие другие, в том числе искренне – с детства – мною любимые (например, Гайдар, Макаренко да и тот же Каверин) были – советские.
К литературе Гоголя, Толстого, Достоевского они имели примерно такое же отношение (так, во всяком случае, мне это представлялось), как какой-нибудь современный новогреческий Янис Рицис (хороший, кстати, поэт) – к литературе Эсхила, Софокла и Еврипида.
В 1968 году вышла небольшая моя книжечка о Маршаке.
Это был не совсем мой выбор. Вернее, из того, что мне было предложено издательством, Маршак был мне ближе других. Но будь моя воля, я тогда охотнее написал бы (в ту же серию) книжку о Заболоцком. Однако и о Маршаке писал искренне и не без удовольствия. Но в конце счел нужным как-то обозначить его место в тогдашней моей шкале ценностей.
Повод для этого представился: то была реплика Льва Кассиля на похоронах Самуила Яковлевича.
– Впервые, – сказал он, – после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература понесла столь тяжкую утрату.
По официальной тогдашней табели о рангах, наверно, так оно и было. Но, как уже было сказано, у меня была своя табель о рангах, и я попытался более или менее внятно её продемонстрировать.
По официальной тогдашней табели о рангах, наверно, так оно и было. Но, как уже было сказано, у меня была своя табель о рангах, и я попытался более или менее внятно её продемонстрировать.
Процитировав патетическую реплику Льва Абрамовича, я написал:
...Прочитав этот весьма нахальный по тем временам пассаж, мой редактор, ревностно исполнявший свои редакторские (в сущности, цензорские) функции, но изображавший при этом человека одних со мною взглядов, лишь транслирующего мне волю высокого начальства, сказал:
– Ты же не маленький, понимаешь, конечно, что это у тебя не пройдет.
И предложил – для баланса – вставить в этот мой список Фадеева, благо его смерть тоже укладывалась в те хронологические рамки.
Я категорически отказался.
– Но почему? – искренне недоумевал он. – Хороший ведь писатель!
Я соглашался: да, хороший. Но видишь ли, в чем дело: это моя книга. Вот когда ты напишешь свою книгу, на обложке которой будет стоять твое имя, ты составишь свой список самых крупных наших писателей. И вписывай туда, в этот свой список, хоть Фадеева, хоть Павленко, хоть Вирту. А я не хочу. Не хочу – и всё!
В более подробные объяснения (насчет того, кто русский, а кто советский) я не вдавался.
Словесные эти перепалки продолжались довольно долго. В процессе прохождения книги по инстанциям редактор, делая вид, что искренне желает мне добра, постоянно возвращался к этому сюжету: «Говорю тебе, вставь Фадеева!» Но я не сдавался.
Наконец пришла вторая вёрстка (так называемая сверка). Книга вот-вот уже должна быть подписана в печать. И тут – телефонный звонок моего редактора.
– Поздравляю. Ты допрыгался. Цензор категорически отказывается подписывать твою книгу. И все из за этого твоего дурацкого списка. Говорил я тебе, что такая четвёрка ни за что не пройдёт.
– Хорошо, – сказал я. – Оставь только двоих. Все равно кого – хочешь Зощенко с Платоновым, хочешь Заболоцкого с Пастернаком. Или Пастернака с Платоновым. Я согласен на любой вариант.
– Ишь ты, какой умный! Нет, брат, так не выйдет! Давай двух этих и двух других.
– Каких других? – валял я ваньку.
– Говорил я тебе: вставь Фадеева!
В общем, после долгих пререканий мне все-таки пришлось уступить. Был составлен новый список – другая «четвёрка», в которой рядом с Пастернаком и Зощенко (их мне удалось отстоять) появились два новых имени: Пришвин и Асеев. И хоть от Фадеева, на котором он продолжал упорно настаивать, я отбился, на душе у меня было гадостно. Пришлось все-таки покривить душой. Не с Пришвиным, нет. Пришвин, к которому я был довольно холоден, что ни говори, был русский писатель. А вот Асеев, многие стихи которого я по старой памяти любил, – уж точно советский. И это, конечно, нарушало цельность нарисованной мною картины.
* * *Да, конечно, и среди современников моих были писатели, принадлежавшие к той, великой русской литературе, продолжавшие её: Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков... Наконец, неведомый нам автор «Тихого Дона».
Но это были писатели другой генерации. Все они приняли эстафету – из рук в руки, и не метафорически, а буквально, – от Горького, который обменивался рукопожатиями с Толстым и Чеховым. Преемственная связь между ними и их великими предшественниками не была оборвана.
А тут – неведомо откуда – вдруг явился (упал с неба) – никому не известный, зрелый, вполне сложившийся и безусловно русский (в том смысле, что не советский) писатель.
Повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича» – в этом у меня сразу не возникло никаких сомнений – была явлением той, настоящей русской литературы. И это была не стилизация, не подражание, не попытка воскресить, реанимировать её (как, скажем, у Юрия Казакова или Беллы Ахмадулиной). Это было прямое – через голову советской – её продолжение.
Повесть была написана живым народным языком – тем самым, какой я постоянно слышал вокруг, но которого и духу не было в книгах, которые я читал:
...И ни малейшего следа ещё не было в ней того вымученного, искусственного, мертворожденного «языкового расширения», каким Александр Исаевич стал потчевать нас позже.
* * *И время, и пространство повествования в «Иване Денисовиче» жестко ограничены. Время – одним днем. Пространство – лагерной зоной. Но читая тогда эту маленькую повесть и рассказывая о ней ещё не прочитавшим её друзьям, я не раз вспоминал знаменитую формулу Белинского: «Энциклопедия русской жизни». И не осмеливаясь выговорить это вслух, наедине с собой, подумывал даже, что к солженицынскому «Ивану Денисовичу» она может быть отнесена даже с большим основанием, чем к пушкинскому «Евгению Онегину», о котором это сказал великий критик. Ведь в ней, в этой маленькой повести, не переступая пределы лагпункта, в котором отбывает свой срок Иван Денисович, автор умудрился так много сказать нам нового, о чем мы тогда знать не знали и думать не думали и о чем до него никто не осмеливался не то что сказать вслух, но даже и помыслить.
Взять хоть вот эти раздумья героя повести над недавно дошедшим до него письмом от жены. Только на два таких письма в год имел он право, и это было одно из этих двух, последнее:
...