Хоть бы глазом одним посмотреть Шухову на те ковры...
По лагерям да по тюрьмам отвык Иван Денисович раскладывать, что завтра, что через год да чем семью кормить. Обо всем за него начальство думает – оно будто и легче. А как на волю вступишь?..
Из рассказов вольных шоферов и экскаваторщиков видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 378–379)
Сам по себе этот способ существования Шухова не удивляет. Ведь именно так живут и пристраиваются – все, кто может, – тут, в лагере. Удивляет его только, что и там, на воле, люди тоже живут и выживают тем же хитрым способом. Стало быть, и там тоже нормальной жизни нет: прямую дорогу загородили, приходится идти в обход.
Вот и выходит, что лагерь, в котором отбывает свой срок Иван Денисович, – да и вся эта давно сложившаяся и упрочившаяся система сталинских лагерей, – не какой-то там болезненный нарост, не раковая опухоль на здоровом теле страны, а сколок, модель всего советского мироустройства.
* * *На Западе о существовании советских концентрационных лагерей было известно давно. Но тема эта там долго оставалась дискуссионной.
С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко», знаменитого советского невозвращенца 40-х годов, издавшего книгу «Я выбрал свободу», в которой правда о сталинских лагерях во весь голос была сказана чуть ли не впервые.
Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлёк эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д\'Астье де ля Вижери.
Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.
Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора).
Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он – сам, лично, – обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.
Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока лётчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно не запланированная вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.
То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолёт, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели запудрить мозги и навесить лапшу на уши наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать.
Более всего в той стенограмме меня удивило другое: реакция на все эти россказни высоколобых западных интеллектуалов, среди которых даже не все были «левыми».
Особенно запомнилась мне такая сцена.
Кто-то из вызванных к даче показаний свидетелей рассказывает о том, какая невыносимая теснота и духота была в тюремной камере, в которой он оказался.
Адвокат задает ему вопрос: каковы были размеры той камеры? Свидетель отвечает, что площадь камеры составляла примерно сорок – сорок пять квадратных метров. «И сколько же в ней помещалось арестантов?», – просит уточнить адвокат. Свидетель отвечает, что человек полтораста. Может быть, даже двести. Адвокат разводит руками: абсурдность этих показаний представляется ему очевидной. И так же реагирует на них зал: недоверчивыми улыбками, смешками. Не может, ну никак не может западный человек вообразить, чтобы в камеру размером в сорок или даже пятьдесят квадратных метров можно было запихнуть полтораста, а тем более двести арестантов. И свидетель сбивчиво пытается им втолковать, что лежали они там все вповалку на полу, так тесно прижавшись друг к другу, что когда кто-нибудь из них пытался повернуться на другой бок, чтобы эта отчаянная его попытка удалась, повернуться должны были все двести. Вообразить себе такое западный человек не в состоянии, и в ответ на это невнятное и явно вздорное объяснение в зале раздается смех...
Первым сокрушительным ударом по неверию западного интеллигента в существование сталинской тюремно-лагерной системы, – а тем самым и по всему мировому коммунистическому движению, – был доклад Хрущёва на ХХ съезде.
Вторым таким ударом, не менее, а может быть, даже и более сокрушительным, стало появление на страницах «Нового мира» повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича».
Это значение своего «Ивана Денисовича» Александр Исаевич понимал хорошо. Но место, которое он отводил этой маленькой повести в сравнении с другими своими вещами, в то время уже написанными, а тем более с теми, которые он ещё собирался написать, представлялось ему не больно значительным.
Решившись наконец выйти из подполья и отдать что-нибудь свое в легальный советский журнал, он выбрал именно эту вещь, как самую безобидную, самую «проходную». Она была первой из всего им написанного, которую, как ему это тогда представлялось, можно было если не опубликовать, так хоть не прятать :
...Что же касается самой повести, её художественных, литературных достоинств, то она совсем не представлялась ему такой уж большой его художественной удачей.
Он даже и повестью её не считал. Считал рассказом. А назвать повестью разрешил, идя навстречу пожеланиям редакции. И даже не очень охотно:
...Так был уверен, что никакая это не повесть, а именно рассказ, что счел даже нужным сделать к этой реплике такое примечание:
...На появление в том же «Новом мире» двух других своих рассказов («Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка») отреагировал такой репликой:
...Ни за что не поверил бы он тогда, – да и потом тоже (потом – тем более!), – что «Иван Денисович» останется его художественной вершиной , – самым гармоничным, самым совершенным из всех его творений, всех навороченных им за всю его долгую жизнь многотомных «узлов», «глыб» и «колёс».
* * *Неподалеку от нас, близ метро «Сокол», в Чапаевском переулке жила очаровательная молодая женщина Вероника Туркина с мужем Юрой Штейном и двумя маленькими тогда дочками. Вероника была родственницей Солженицына – двоюродной сестрой его первой жены Натальи Решетовской.
Но дело было не в родстве.
Вероника была предана Александру Исаевичу всей душой, и он тоже искренне любил её. А влюбленность её мужа Юры в «Саню», как они по-родственному его называли, его преданность этому своему свойственнику принимала порой такие гипертрофированные и даже пародийные формы, что впоследствии этот самый Юра Штейн стал одним из прототипов Лео Зильберовича – комического персонажа романа Войновича «Москва 2042».
Но дело было не в родстве.
Вероника была предана Александру Исаевичу всей душой, и он тоже искренне любил её. А влюбленность её мужа Юры в «Саню», как они по-родственному его называли, его преданность этому своему свойственнику принимала порой такие гипертрофированные и даже пародийные формы, что впоследствии этот самый Юра Штейн стал одним из прототипов Лео Зильберовича – комического персонажа романа Войновича «Москва 2042».
Но во времена, о которых я рассказываю, до этого было ещё далеко. И тогда слепая преданность Юры Солженицыну вовсе не казалась нам заслуживающей осмеяния.
Их дом в то время был для Александра Исаевича его главным, а может быть, даже и единственным московским пристанищем.
Приезжая из Рязани в Москву, «Саня», как с легкой руки Вероникиного семейства мы тоже стали (между собой, конечно) называть Александра Исаевича, неизменно останавливался у Штейнов и – более того – через них осуществлял многие свои тогдашние начинания. О том, какие это были начинания, станет ясно в дальнейшем, пока же скажу только, что А. И. в то время, о котором я рассказываю, уже вышел на тропу войны с советской властью, и даже самые невинные из этих его мероприятий были совсем не безопасны для тех, кто брался ему помогать. Но ни Веронику, ни Юру это нимало не заботило. Юру мы меж собой называли «связным» (он постоянно мотался между Чапаевским и нашим «Аэропортом», выполняя разнообразные поручения «Сани»), и эту добровольно им на себя взятую роль «связного» он исполнял так бурно и шумно, что ни о каком соблюдении хоть самых минимальных правил конспирации не могло быть даже и речи.
К тому времени, когда «связной» Юра уже наладил с нами прочную и постоянную связь, мое – сперва заочное, а потом и очное – знакомство с Александром Исаевичем уже состоялось. А начало этого знакомства, наверно, можно датировать январем, самое позднее – февралем 1967 года. Во всяком случае, на подаренном мне Александром Исаевичем отдельном – «совписовском» – издании «Одного дня Ивана Денисовича» значится:
...Стало быть, в это время я уже был для него не «Бенедиктом Михайловичем», а – «Беном».
Это, впрочем, ничего не значит: книжка ведь не была вручена мне автором лично, а передана через Веронику или Юру. От них он и перенял это домашнее, приятельское, почти дружеское сокращение моего имени. Так что, приводя здесь эту его дарственную надпись, на короткость, а тем более близость наших отношений я отнюдь не намекаю.
Никакой короткости и не было. Но отношения – были.
В то время скопилась у меня довольно толстая пачка адресованных мне коротеньких записочек Александра Исаевича. Пытаясь сейчас разыскать из них хоть некоторые, я обнаружил, что сохранились только две. Остальные куда-то канули.
Надо было бы, наверно, к этим его записочкам отнестись с большим почтением. И так бы, наверно, я к ним и отнесся, если бы их у меня было всего несколько. Но поскольку было их много, и были они довольно однообразны, даже, я бы сказал, однотипны, а главное, – потому что были они для меня тогда не каким-то там чрезвычайным событием, а частью повседневного тогдашнего моего быта, – мне и в голову не пришло, что не мешало бы сложить их все в отдельную папку с надписью «Хранить вечно». Я ведь тогда не знал – даже и думать не думал! – что буду писать мемуары.
Впрочем, для мемуаров мне хватит и тех, что сохранились.
Может быть, хватит даже и одной, самой короткой.
Это – узкая бумажная полоска, на которой – под копирку – (мне достался явно не первый, в лучшем случае второй экземпляр) напечатано:
...А слева, в самом углу этой машинописной полоски – от руки – было вписано:
...Много лет спустя я узнал, что в редакции «Нового мира» были большие колебания и даже страхи: посылать поздравление? Не посылать?
О том, чтобы не поздравить, конечно, не могло быть и речи. Но не лучше ли сделать это как-нибудь неофициально?
9/XII – 68 г.
...Но Твардовскому все эти страхи были не по душе. Понимая, что поздравительная телеграмма, отправленная открыто, начальством будет воспринята как некая нежелательная демонстрация и может навлечь на журнал очередные неприятности, он и думать не думал ни о каких обходных маневрах.
...Но на следующий день тот же Кондратович записывает:
...Но, несмотря на все эти опасения, недоумения и осуждающие ухмылки соратников, которые, если верить Кондратовичу, он выслушивал сочувственно и даже как бы с ними соглашаясь, Александр Трифонович, конечно, все-таки послал Исаичу поздравительную телеграмму.
И тем более горькой была его обида, когда в ответ он получил такую же полосочку папиросной бумаги, какую получил я, и с таким же машинописным текстом – под копирку – тоже не первый, а второй экземпляр: