Шум времени - Барнс Джулиан Патрик 9 стр.


Да и политические навыки не у всех есть: он, к примеру, не научился лизать сапоги, не умел выгадывать момент, чтобы начать плести сети против безвинных или предавать друзей. Для таких задач лучше подходит кто-нибудь вроде Хренникова. Тихон Николаевич Хренников: композитор с чиновничьей душой. Слух у Хренникова посредственный, зато нюх на власть абсолютный. Поговаривают, будто он – креатура самого Сталина, у которого чутье на подобные назначения. Как говорится, рыбак рыбака…

Кроме всего прочего, Хренникову повезло родиться в семье барышников. Он с детства знал, как угождать покупателям лошадей, а позже – и тем, кто, имея ослиные уши, давал указания по композиции. С середины тридцатых он громил художников куда более самобытных и талантливых, чем какой-то Шостакович, а уж получив от Сталина в сорок восьмом году кресло первого секретаря Союза композиторов, еще и забрал себе официальную власть. Руководил гонениями на формалистов и безродных космополитов, прикрываясь словоблудием, от которого вянут уши. Мешал росту, давил творчество, рушил семьи…

Но его пониманию власти можно только позавидовать; тут ему нет равных. В магазинах висят таблички: «ПРОДАВЕЦ И ПОКУПАТЕЛЬ, БУДЬТЕ ВЗАИМНО ВЕЖЛИВЫ». Но продавец всегда важнее: покупателей много, а он один. Аналогично: композиторов много, а первый секретарь один. Со своими коллегами Хренников держится как продавец, никогда не читавший табличек о вежливости. В своем мирке он добился неограниченного влияния: и карает, и милует. И как любой образцовый чиновник, неукоснительно поворачивается вслед за властью.


В бытность Дмитрия Дмитриевича профессором консерватории в его обязанности входило ассистировать на экзаменах по научному коммунизму. Под огромным плакатом «ИСКУССТВО ПРИНАДЛЕЖИТ НАРОДУ. В. И. ЛЕНИН» сидел главный экзаменатор, а поодаль устраивался ассистент. Не владея глубокими знаниями в области научного коммунизма, он большей частью помалкивал, но в какой-то момент главный экзаменатор упрекнул его за такую пассивность. Когда собралась отвечать очередная студентка и экзаменатор, многозначительно кивнув, направил ее к ассистенту-композитору, тот спросил первое, что пришло в голову:

– Вы мне ответьте: кому принадлежит искусство?

Студентка опешила. Он деликатно задал ей наводящий вопрос:

– Ну хорошо: какое мнение на сей счет высказывает Ленин?

Но бедная девушка совсем растерялась: как он ни дергал головой в нужную сторону, как ни стрелял туда же взглядом, она так и не увидела подсказку.

По его мнению, отвечала она в целом неплохо, и он, позднее сталкиваясь с ней в консерваторских коридорах или на лестницах, старался наградить ее ободряющей улыбкой. Но барышня, неспособная разгадать даже самый прозрачный намек, теперь, вероятно, расценивала улыбки знаменитого композитора точно так же, как его странные ужимки во время экзамена: как отчаянный нервный тик. И все же при каждой встрече в голове у него бился все тот же вопрос: «Кому принадлежит искусство?»


Искусство принадлежит всем и никому в отдельности. Искусство принадлежит всем временам – и никакой конкретной эпохе. Искусство принадлежит тем, кто его создает, и тем, кто им наслаждается. Сегодня искусство не принадлежит партии и народу, равно как в прошлом оно не принадлежало аристократии вкупе с меценатами. Искусство – это шепот истории, различимый поверх шума времени. Искусство существует не для искусства: оно существует для людей. Но для каких людей и кто на них укажет? Он всегда считал свою музыку далекой от аристократизма. Пишет ли он, как утверждают его хулители, для космополитической буржуазной верхушки? Нет. Пишет ли он, как того хочется его критикам, для горняка Донбасса, который устало идет со смены и надеется слегка взбодриться? Нет. Он сочиняет музыку для всех – и ни для кого. Он пишет для тех людей, которые, независимо от своего социального происхождения, способны ее оценить. Для того, кто имеет уши и услышит. А значит, все точные определения искусства замыкаются сами на себе, а все ложные определения тщатся ограничить искусство конкретной функцией.


Как-то был случай: некий крановщик прислал ему песню собственного сочинения. В ответ он написал: «У вас такая прекрасная профессия. Вы строите жилье, которое остро необходимо. Мой вам совет: продолжайте заниматься своим полезным делом». Он так ответил не потому, что считал крановщика неспособным к сочинению песен, а потому, что этот горе-композитор обнаружил примерно такие же способности, какие проявит он сам, если запихнуть его в кабину башенного крана и заставить дергать рычаги. А помимо этого, хотелось надеяться, что при старом режиме, получи он подобный опус от какого-нибудь аристократа, ему хватило бы смелости ответить: «Ваше сиятельство, у вас такой высокий чин, вы призваны, с одной стороны, поддерживать аристократическое достоинство, а с другой – проявлять заботу о тех, кто трудится у вас в имении. Мой вам совет: занимайтесь своей деятельностью на благо общества».


Сталин любит Бетховена. Так утверждает сам Сталин, а многие музыканты за ним повторяют. Сталин любит Бетховена за то, что тот был истинным революционером и вдобавок величественным, как горы. Сталин любит все возвышенное, а потому любит и Бетховена. Уши вянут.

Но любовь Сталина к Бетховену получила логическое продолжение. Немецкий композитор жил, разумеется, в эпоху буржуазии, в эпоху капитализма, а потому его солидарность с пролетариями, его желание увидеть, как они сбрасывают ярмо рабства, неизбежно коренилась в дореволюционном политическом сознании. Он стоял у истоков. Но теперь, с победой долгожданной революции, когда уже построено самое политически развитое общество на всем земном шаре, когда Утопия, сады Эдема и Земля обетованная слились воедино, напрашивался неизбежный логический вывод: стране требуется Красный Бетховен.

Неважно, где возникла эта бредовая идея – скорее всего, как и многое другое, вызрела во лбу Великого Вождя и Рулевого, – но, единожды изреченная, она потребовала воплощения. Где Красный Бетховен? Тотчас же начался общенародный поиск, сопоставимый разве что с поисками младенца Христа при царе Ироде. В самом деле: если Россия – родина слонов, почему бы ей не стать и родиной Красного Бетховена?

Сталин всех убедил, что они – винтики государственной машины. Но Красный Бетховен должен был стать мощной шестерней, которая всегда на виду. Само собой разумеется, к нему выдвигались непреложные требования: рабоче-крестьянское происхождение и наличие партбилета. К счастью, в силу этих требований кандидатура Дмитрия Дмитриевича Шостаковича исключалась. Власть положила глаз на Александра Давиденко, стоявшего во главе РАПМ. Его песня «Нас побить, побить хотели», прославлявшая доблестную победу Красной армии над китайцами в двадцать девятом году, своей популярностью превзошла даже «Песню о встречном». В переложении для солистов и сводного хора, для фортепиано, для скрипки, для струнного квартета она в течение целого десятилетия поднимала дух и настрой всей страны. В какой-то момент даже возникло ощущение, будто другой музыки больше не существует.

Послужной список у Давиденко оказался безупречным. Композитор учительствовал в каком-то московском детдоме, руководил музыкальной самодеятельностью в профсоюзе работников обувной промышленности, в профсоюзе рабочих текстильной промышленности и даже на Черноморском флоте в Севастополе. Сочинил истинно пролетарскую оперу на тему революции тысяча девятьсот пятого года. И все же, все же… при всех своих достоинствах неизменно считался автором одного произведения: «Нас побить, побить хотели». Песня, бесспорно, мелодичная, начисто лишенная формалистического уклона. Но по какой-то причине Давиденко не сумел развить свой единственный блестящий успех и тем самым заслужить титул, уже приготовленный Сталиным. Вероятно, для композитора это было к лучшему. Красный Бетховен после своей коронации рисковал разделить судьбу Красного Наполеона. Или Бориса Корнилова, написавшего текст «Песни о встречном». Все полюбившиеся народу слова, сочиненные для этой кинопесни, все глотки, из которых лился текст поэта, не спасли его от ареста в тридцать седьмом году и, как принято говорить, от «чистки» в тридцать восьмом.

Поиски Красного Бетховена могли превратиться в комедию, да только вокруг Сталина комедий не случалось. Великому Вождю и Учителю ничего не стоило заявить, что отсутствие Красного Бетховена объясняется не организацией музыкальной жизни в СССР, а исключительно происками вредителей и саботажников. А кто может саботировать поиски Красного Бетховена? Что за вопрос: естественно, музыковеды-формалисты! Дайте только срок – НКВД из-под земли выкопает заговор музыковедов. А это – дело нешуточное.


Ильф и Петров поведали, что в Америке нет ответственности за политические преступления, а есть только за уголовные и что Аль-Капоне в камере тюрьмы Алькатрас пописывает антисоветские статейки для изданий Хёрста. Они также отметили характерное «соединение примитивной американской кулинарии со служебным сладострастием». Сам он не мог судить о справедливости этого утверждения, хотя в антракте одного из концертов произошел довольно странный случай. Стоя за канатным ограждением, он услышал женский голос, настойчиво звавший его по имени. Решив, что дама жаждет поговорить о музыке, он дал знак, чтобы ее пропустили. Остановившись перед ним, она сказала с лучезарной, неприкрытой бесцеремонностью:

Ильф и Петров поведали, что в Америке нет ответственности за политические преступления, а есть только за уголовные и что Аль-Капоне в камере тюрьмы Алькатрас пописывает антисоветские статейки для изданий Хёрста. Они также отметили характерное «соединение примитивной американской кулинарии со служебным сладострастием». Сам он не мог судить о справедливости этого утверждения, хотя в антракте одного из концертов произошел довольно странный случай. Стоя за канатным ограждением, он услышал женский голос, настойчиво звавший его по имени. Решив, что дама жаждет поговорить о музыке, он дал знак, чтобы ее пропустили. Остановившись перед ним, она сказала с лучезарной, неприкрытой бесцеремонностью:

– Привет. Вы очень похожи на моего кузена.

Эти слова прозвучали как шпионский пароль и сразу его насторожили. Он спросил: уж не русский ли этот двоюродный брат?

– Что вы, – последовал ответ, – американец на все сто процентов. Нет: американец на сто десять процентов.

Он ждал, когда же разговор зайдет о музыке или хотя бы о концерте, на который они пришли, но дама уже высказалась и с очередной сладострастной улыбкой отошла. Это выбило его из колеи. Значит, он на кого-то похож. Или кто-то похож на него. Что отсюда следует? Или отсюда ничего не следует?


Когда он давал согласие лететь на конгресс деятелей науки и культуры в защиту мира, у него не было выбора. При этом замаячило подозрение, что из него, вероятно, сделают образцово-показательную фигуру, воплощение советских ценностей. Он предполагал, что одни американцы примут его сердечно, другие – враждебно. Его поставили в известность, что по окончании конгресса придется совершить поездку за пределы Нью-Йорка, с тем чтобы выступить на митингах в Ньюарке и Балтиморе, прочесть лекции и сыграть несколько вещей в Йеле и Гарварде. Он ничуть не удивился, когда после приземления в аэропорту Ла-Гуардия узнал, что некоторые из этих приглашений уже отменены; не огорчился он и позднее, когда Госдеп выдворил их из страны раньше срока. Этого следовало ожидать. Не подготовился он к другому: что в Нью-Йорке его ждет чистой воды унижение и позор.


Годом ранее одна молодая сотрудница советского консульства выпрыгнула из окна и попросила политического убежища. А теперь в течение всего конгресса на тротуаре у гостиницы «Уолдорф-Астория» топтался некто с плакатом: «Шостакович! Прыгай из окна!» Более того, поступали предложения натянуть страховочную сетку под окнами участников советской делегации – на тот случай, если у них возникнет желание выпрыгнуть на свободу. К концу форума он признался себе, что искушение все же было, но задумай он прыгнуть – выбрал бы такое окно, под которым сетка не натянута.


Нет, неправда; он кривит душой. Не стал бы он метить мимо сетки, чтобы упасть на тротуар, по той простой причине, что никогда не решился бы выпрыгнуть из окна. Сколько раз у него возникала мысль покончить с собой? Не сосчитать. А сколько сделано попыток? Ни одной. Хотя намерения такие были. Случалось, его захлестывали настоящие самоубийственные импульсы – если, конечно, можно усматривать настоящие самоубийственные импульсы там, где не последовало суицидной попытки. Пару раз он даже специально покупал снотворное, но ни разу не смог удержать этого в тайне: после многочасовых слезливых пререканий таблетки у него изымались. Он и матери грозил самоубийством, и Тане, а впоследствии даже Ните, причем совершенно искренне, как подросток.

Таню только смешили эти угрозы; мама с Нитой относились к ним серьезно. Когда он, совершенно подавленный, вернулся со съезда композиторов, приводить его в чувство выпало Ните. Но спасла его не сила духа жены; спасло собственное осознание того, на что он замахнулся. Сейчас он угрожал самоубийством не Тане, не жене, не матери: он угрожал Власти. Он обращался к Союзу композиторов, к кошкам, что скребли его душу, к Тихону Николаевичу Хренникову, к самому Сталину: смотрите, до чего вы меня довели, моя смерть будет делом ваших рук и останется на вашей совести. Конечно, он понимал, что все это пустые угрозы, а ответ партии ясен даже без слов. И сводится он к следующему: давай-давай, вперед, а мы поведаем миру твою историю. Историю о том, как ты по уши увяз в преступном заговоре Тухачевского, как десятилетиями саботировал отечественную музыку, как толкал на ложный путь молодых композиторов, чтобы ввергнуть СССР в пучину капитализма, как возглавил заговор музыковедов, о котором теперь узнает вся мировая общественность. И все эти сведения подтвердит твоя предсмертная записка. Вот почему он не мог наложить на себя руки: чтобы не дать никому похитить свою биографию и переписать заново. У него была потребность, пусть безнадежная, истерическая, хоть сколько-нибудь самостоятельно распоряжаться своей жизнью, своей биографией.


Тот, по чьей милости он сгорал со стыда, звался Набоковым. Mister Николай Набоков. Сам в некотором роде композитор. Эмигрировал из России в тридцатые годы, обосновался в Америке. Еще Макиавелли говорил, что перебежчику доверять нельзя. Тот субъект, вероятно, работал на ЦРУ. Но это дела не меняло.

На открытом заседании конгресса в «Уолдорф-Астории» Набоков сидел в первом ряду, прямо напротив него, так близко, что они едва не соприкасались коленями. С беспардонным панибратством этот набриолиненный русский в безупречном твидовом пиджаке отметил, что конференц-зал, где проходит данная встреча с общественностью, называется «Зал „Перроке“», и объяснил, что в переводе на русский «перроке» означает «попугай». А сам ухмылялся, как будто ирония этого названия была очевидна для всех. Непринужденность, с какой он уселся в первом ряду, предполагала, что он состоит на содержании у американского правительства. От этого Дмитрий Дмитриевич занервничал еще сильнее. Пытаясь зажечь папиросу, он раз за разом ломал спички, а когда отвлекался, папироса гасла. И каждый раз твидовый перебежчик услужливо щелкал у него под носом зажигалкой, будто говоря: прыгай из окна – и будет у тебя такая же шикарная, блестящая зажигалка.


Всякий, кто обладал хотя бы малой толикой политического чутья, понимал, что выступления Дмитрия Дмитриевича написаны за него другими: и краткое обращение, прозвучавшее в пятницу, и весьма продолжительная субботняя речь. Бумажки ему вручали заранее и при этом напоминали о необходимости тщательной подготовки. Естественно, он в них даже не заглядывал. А если бы начали его прорабатывать, ответил бы, что он не оратор, а композитор. В пятницу речь получилась быстрой, монотонной и невразумительной, отчего только усиливалось впечатление, что текст он видит впервые. Он даже не останавливался на знаках препинания, как будто их там и не было вовсе, не делал пауз ни для выразительности, ни для реакции зала. Это не имеет ко мне никакого отношения, всем своим видом заявлял он. И старался, пока переводчик проговаривал его текст на английском, не встречаться глазами с пристальным взглядом Николая Набокова и не закуривал, боясь, как бы не погасла папироса.

В субботу текст был совсем другой. Объем и тяжеловесность оттягивали руку, а потому, не предупредив своих кураторов, он прочел вслух первую страницу, предоставил слово переводчику и отошел в сторону. Пока зачитывался английский текст, он следил по оригиналу, из которого с любопытством узнавал о своих шаблонных взглядах на музыку и мир во всем мире, а также на опасности, грозящие тому и другому. Сначала у него шли нападки на врагов мирного сосуществования и на агрессивные действия кучки милитаристов и разжигателей ненависти, замышляющих третью мировую войну. Затем следовали обвинения в адрес американского правительства, которое разворачивает военные базы за тысячи километров от своей территории, провокационно нарушает международные обязательства и договоры, разрабатывает новые виды оружия массового уничтожения. Эти нападки были встречены бурными аплодисментами.

Потом он назидательно объяснил американцам, насколько советская организация музыкального дела опережает любую другую на планете. Столько-то симфонических и духовых оркестров, народных коллективов, хоров, – это ли не доказательство активного участия музыки в неуклонном развитии общества? Например, в Советском Союзе народы Средней Азии и Дальнего Востока за последние годы избавились от последних пережитков колониализма, насаждавшегося царским режимом. Представители узбекского, таджикского и других народов необъятного Советского Союза в беспрецедентных масштабах и на самых разных уровнях приобщаются к достижениям музыкальной культуры. В этом месте особенно резкой критике подвергся Mister Хэнсон Болдуин, военный обозреватель «Нью-Йорк таймс», позволивший себе пренебрежительно отозваться о народах Средней Азии в своей недавней статье (о которой Дмитрий Дмитриевич не ведал ни сном ни духом).

Назад Дальше