Шум времени - Барнс Джулиан Патрик 10 стр.


Все вышеизложенное, продолжал он, закономерно содействует дальнейшему сплочению и взаимопониманию партии, народа и советских композиторов. Если долг композитора – вдохновлять народ и вести его к новым свершениям, то народ под руководством партии точно так же вдохновляет и ведет вперед композитора. Активизации этого процесса способствует конструктивная критика, имеющая своей целью предостеречь композитора в тех случаях, когда он совершает такие ошибки, как мелкий субъективизм, интроспективный индивидуализм, а также формализм и космополитизм; то есть, коротко говоря, если композитор теряет связь с народом. В этом отношении он и сам допустил ряд ошибок: отклонялся от магистрального пути советских композиторов, от важных тем и современных образов. Утратил связь с массами и ориентировался на узкую прослойку музыкантов с извращенными вкусами. Советские люди, которые не могут оставаться равнодушными к таким заблуждениям, подвергли его всенародной критике, позволившей ему осознать необходимость возвращения к истокам. Ошибки свои он признал и вновь попросил за них прощения. Впредь обязуется их не допускать.

Пока – сплошные штампы, во всяком случае (так он надеялся) на американский слух. Очередное покаяние, хотя и в экзотическом месте. Но, скользнув глазами дальше, он похолодел. В тексте стояло имя величайшего композитора Америки, к которому уже приближался вплотную переводческий голос с американским акцентом. Вначале шельмовались все музыканты, разделяющие концепцию искусства ради искусства, которая привела к широко известным музыкальным извращениям. Наглядным примером такого извращения, вещал от его имени чужой голос, является творчество Игоря Стравинского, предателя Родины, который отрезал себя от своего народа, примкнув к клике реакционных музыкантов-модернистов. На чужбине композитор проявил нравственную пустоту, наглядно подтверждаемую его нигилистическими высказываниями, в которых звучит высокомерие (народные массы – это, дескать, «количественный термин, никогда не принимавшийся мною в расчет») и неприкрытое бахвальство тем, что его «музыка не выражает ничего реалистического». Таким образом, этот композитор сам подтверждает бессмысленность и бессодержательность своего творчества.

Предполагаемый автор этих слов обмер и боялся пошевелиться, хотя внутренне сгорал от стыда и презрения к себе. Как же он не предугадал такого поворота? Мог бы кое-что поменять, модифицировать хотя бы в русском тексте, который сам читал по бумажке. А он по недомыслию решил, что показное равнодушие к собственным словам укажет на его идеологическую непредвзятость. Неизвестно, чего в этом было больше: глупости или наивности. От потрясения он еле-еле сумел сосредоточиться и понять, что его американский голос начал перемывать кости Прокофьеву. Сергей Сергеевич в последнее время тоже допускал отступления от линии партии, а потому оказался в одном шаге от опасной черты, за которой, без должного внимания к рекомендациям Центрального комитета, недолго впасть в формализм. Но если Стравинский – безнадежный случай, то Прокофьев еще мог, проявляя известную бдительность, пойти верной дорогой и добиться больших творческих успехов.

Он перешел к финальной части, в которой зазвучали пламенные надежды на мир во всем мире вкупе с невежественными, ханжескими суждениями о музыке, за которые он вновь был награжден овациями. Прямо как дома. Из зала прозвучали безобидные вопросы, на которые он ответил с помощью переводчика и своего доброжелателя-инструктора, который откуда ни возьмись нарисовался у его свободного уха. Но потом он увидел, как фигура в твидовом пиджаке поднимается со стула, но уже не в первом ряду, а на более выигрышной позиции, чтобы все присутствующие могли стать свидетелями допроса.

Для начала Mister Николай Набоков с оскорбительной учтивостью объяснил, что вполне понимает: композитор находится здесь как официальное лицо, а потому мнения, выраженные в его речи, – это мнения посланника сталинского режима. Но хотелось бы задать ему несколько вопросов не как участнику делегации, а, так сказать, как композитору от композитора.

– Разделяете ли вы лично огульное, желчное порицание западной музыки, которую ежедневно разоблачают советские печатные органы и советское правительство?

Он почувствовал, как у его уха вьется куратор, но больше не нуждался в его подсказках. Он сам знал, как отвечать, – выбора-то не было. Его привели через лабиринт в последнюю комнату, где он увидел не поощрительную плошку с едой, а только капкан – и ничего более. А посему он монотонно пробубнил:

– Да, я полностью разделяю эти мнения.

– Согласны ли вы лично, что западной музыке не место в советских концертных залах?

Тут у него появилась небольшая свобода маневра, и он ответил:

– Если это хорошая музыка, она исполняется.

– Разделяете ли вы лично запрет на исполнение в советских концертных залах музыки Хиндемита, Шенберга и Стравинского?

Вот тут у него вспотело за ушами. Взяв небольшую паузу для обсуждения ответа с переводчиком, он на миг представил, как генералиссимус уже заносит авторучку.

– Да, лично я поддерживаю такие меры.

– И вы целиком согласны с теми оценками музыки Стравинского которые прозвучали в вашем сегодняшнем выступлении?

– Да, я целиком согласен с этими оценками.

– И вы лично согласны с оценками, которые дал вашей музыке и музыке других композиторов министр Жданов?

Жданов шельмовал его с тридцать шестого года, запрещал исполнение его произведений, осыпал издевками, грозился уничтожить, сравнивал его музыку со звуками бормашины и музыкальной душегубки.

– Да, я лично согласен с оценками, которые высказывает член Политбюро Жданов.

– Благодарю вас. – Набоков обвел глазами зал, будто рассчитывая сорвать аплодисменты. – Теперь все предельно ясно.


В Москве и Ленинграде о Жданове ходила одна байка, которую передавали из уст в уста: история про урок музыки. Такую историю мог бы оценить, а возможно, и сочинить Гоголь. Вслед за постановлением ЦК тысяча девятьсот сорок восьмого года Жданов созвал у себя совещание деятелей советской музыки. По одной версии, он пожелал видеть только их с Прокофьевым, по другой – всю свору грешников и бандитов. Их привели в какое-то большое помещение с трибуной, кафедрой и роялем. Фуршета не было, по рюмке водки для снятия напряжения не налили, даже бутербродов, чтобы от страха не подташнивало, никто не предложил. Какое-то время держали в подвешенном состоянии. Затем появился Жданов с парой чиновников. Поднявшись на трибуну, он уставился сверху вниз на музыкальных вредителей и саботажников. В очередной раз прочел нотацию по поводу их вероломства, заблуждений и самонадеянности. Объяснил, что игра в заумные вещи может закончиться очень плохо, если они не одумаются. А потом, когда композиторы едва не наложили в штаны, устроил настоящий coup de théâtre[4]. Сел за рояль и преподал им урок. Вот это – он стал терзать клавиатуру, изображая уханье и кряканье, – упадочничество и формализм. А вот это – он заиграл слезливую неоромантическую мелодию, под которую заносчивая прежде героиня какого-то фильма признавалась наконец, что влюблена, – вот это мелодичная, реалистическая музыка, которой ожидает народ и требует партия. Поднявшись из-за рояля, он отвесил ернический поклон и отпустил свою аудиторию одним взмахом руки. Ведущие композиторы страны гуськом потянулись к дверям: одни обещали исправиться, другие молча потупились от стыда.

Конечно, это чистой воды байка. Своими нотациями Жданов довел их до полуобморочного состояния, но был не настолько глуп, чтобы осквернять клавиши сосисками пальцев. И тем не менее с каждым пересказом история приобретала все большее правдоподобие, и в конце концов кое-кто из предполагаемых участников подтвердил, что да, именно так оно и было. А сам он отчасти жалел, что не присутствовал на таком спектакле, устроенном Властью. Как бы то ни было, история эта быстро вошла в коллекцию убедительных мифов своего времени. Главное ведь не в том, насколько правдивы те или иные слухи, а в том, что они собой знаменуют. Хотя в данном случае чем больше циркулировали эти слухи, тем становились правдивее.


Их с Прокофьевым ругали вместе, оскорбляли вместе, запрещали и разрешали тоже вместе. Только Сергей Сергеевич, вероятно, не до конца понимал, что происходит. Трусом он не был ни в жизни, ни в музыке, но все происходящее – даже бешеные, губительные нападки Жданова на интеллигенцию – воспринимал как проблему личного свойства, для которой где-то должно найтись решение. На одном полюсе – музыка и его дарование, на другом – Власть, чиновничий аппарат, политизированное музыковедение. Вопрос лишь в том, как приспособиться, чтобы и впредь оставаться самим собой, писать свою музыку. Можно и по-другому выразиться: Прокофьев не сумел разглядеть трагическую сторону происходящего.

Одно оказалось хорошо тогда в Нью-Йорке: фрак произвел должное впечатление. Прекрасно был подогнан по фигуре.


Когда самолет снижался над Рейкьявиком, ему нестерпимо хотелось вызвать стюардессу и попросить бензедриновый ингалятор. Теперь уже, по сути, было все равно.


Вполне возможно, думалось ему, что Набоков каким-то изощренным способом хотел выразить сочувствие его положению, продемонстрировать остальным делегатам истинную сущность этого публичного маскарада. Но если так, этот субъект – либо платная подсадная утка, либо политический дебил. Чтобы доказать отсутствие свободы под солнцем сталинской конституции, он готов был принести в жертву судьбу конкретного человека. Ведь именно это он и проделал: не хочешь Выпрыгнуть Из Окна – тогда почему бы не сунуть голову в петлю, которую я для тебя приготовил? Скажи правду – и умри, согласен?

Один из пикетчиков у отеля «Уолдорф-Астория» держал плакат: «ШОСТАКОВИЧ, МЫ ПОНИМАЕМ!» Да что они могут понимать, даже такие, как Набоков, кому довелось пожить при советской власти. И с каким же самодовольством вернутся они в свои комфортабельные американские апартаменты, с честью выполнив дневную норму трудов во имя свободы и мира во всем мире. Ни знаний у них, ни воображения, у этих западных смельчаков-гуманистов. Приезжают в Россию по путевкам азартными стайками, каждая кандидатура одобрена Советским государством, каждый жаждет познакомиться с «настоящими русскими», чтобы уяснить, каковы «на самом деле» их взгляды и убеждения. Уж об этом-то им поведают в последнюю очередь, поскольку не нужно быть параноиком, чтобы знать о присутствии стукача в каждой группе, равно как и о том, что гиды послушно строчат отчеты. Одна такая стая дорвалась до Ахматовой и Зощенко. Это была очередная задумка Сталина. До вас дошли слухи, что у нас притесняют отдельных работников литературы и искусства? Вы хотели встретиться с Ахматовой и Зощенко? Да вот же они – спрашивайте о чем угодно.

И эта кучка западных гуманистов, уже восторженно пожирающих Сталина своими коровьими глазами, не нашла ничего умнее, как спросить Ахматову, что она думает о направленных против нее высказываниях «председателя Жданова» и постановлении Центрального комитета. Жданов перед тем заявил, что Ахматова отравляет сознание молодежи тлетворным духом своей поэзии. Ахматова встала и сказала, что считает и выступление «председателя Жданова», и постановление Центрального комитета совершенно правильными. И эти визитеры удалились, сжимая в руках свои путевки и повторяя друг другу, что взгляды Запада на Советскую Россию – это злобные измышления, а деятелей литературы и искусства не только не притесняют, но и дают им возможность вести конструктивную полемику с высшими эшелонами Власти. Что доказывает, насколько выше ценится искусство в России, нежели в их собственных упадочнических странах.


Но еще большее отторжение вызывали у него широко известные западные гуманисты, которые приезжали в СССР, дабы объяснить местному населению, что оно живет в раю. Мальро, который восхвалял Беломорско-Балтийский канал, ни словом не упомянув, что канал этот стал могилой своих строителей. Фейхтвангер пресмыкался перед Сталиным и «понимал», что показательные процессы необходимы для дальнейшего развития демократии. Певец Поль Робсон громогласно поддерживал политические убийства. Полное отвращение вызывали Ромен Роллан и Бернард Шоу, которые набрались смелости похвалить его музыку, но закрывали глаза на гонения Власти против него и других. Сказавшись больным, он не явился на встречу с Роменом Ролланом. Но Бернард Шоу был не меньшим злом. «Голод в Советском Союзе? – риторически вопрошал он. – Помилуйте. Меня нигде так не угощали, как в Советском Союзе». К тому же именно он заявил: «Вы меня не испугаете словом „диктатор“». И этот доверчивый олух, который якшался со Сталиным, так ничего и не заметил. Действительно, ему ли бояться диктатора? У них в Англии диктаторов не бывало со времен Кромвеля. А ведь заставили отправить Бернарду Шоу партитуру Седьмой симфонии. Надо было на титульном листе, рядом со своей подписью, указать количество крестьян, умерших от голода, пока этот драматург предавался чревоугодию в Москве.

Другие смыслили поболее, выражали поддержку и в то же время разочарование. Эти не понимали того простого факта, что в Советском Союзе невозможно сказать правду и после этого остаться в живых. Эти воображали, что знают механизмы Власти, и хотели, чтобы ты с ней боролся, как – по собственному убеждению – боролись бы сами на твоем месте. Иными словами, они хотели крови. Хотели мучеников, чтобы доказать порочность режима. Только вот мучеником предлагалось стать тебе, а не им самим. Сколько, интересно, требуется мучеников, чтобы доказать истинную, чудовищную, хищно-злобную натуру этого режима? Все больше и больше. Чтобы превратить человека искусства в гладиатора, который на арене сражается с дикими зверями, орошая песок своей кровью. Чего они хотят добиться, говоря словами Пастернака, так это «полной гибели, всерьез». Придется разочаровывать этих идеалистов, сколько получится.

Одного им не понять, этим самозваным друзьям: насколько они похожи на Власть – сколько ни дай, требуют еще, «наступя на горло».

От него всегда хотели больше, чем он мог дать. А он всегда хотел отдавать только одно: музыку.

Если бы все было так просто.


В воображаемых беседах, которые порой велись у него с этими разочарованными сторонниками, он, как правило, начинал с одного маленького, базового факта, почти наверняка им неведомого: в Советском Союзе купить нотную бумагу могут только члены Союза композиторов. Известно вам это? Конечно нет. Но, Дмитрий Дмитриевич, непременно отвечали они, если так, можно ведь приобрести чистые листы и нанести нотный стан при помощи карандаша и линейки, разве нет? Неужели у вас так легко отбить охоту заниматься любимым искусством?

Хорошо, мог бы продолжить он, давайте подойдем с другой стороны. Если тебя объявили врагом народа, как произошло в свое время с вашим покорным слугой, все и вся вокруг тебя оказываются замараны и заражены. В первую очередь, конечно, родные и друзья. Но также и дирижер, который исполняет, или недавно исполнял, или предлагает к исполнению твою вещь, а также участники струнного квартета, концертный зал, даже камерный, а также слушатели. Сколько раз дирижеры или солисты в последний момент срывали договоренность? Одни из естественного страха или понятной осторожности, другие после намека от Власти. Кто угодно, от Сталина до Хренникова, мог запретить исполнение твоих произведений по всей стране на неограниченный срок. Они уже сломали ему карьеру как оперному композитору. В начале его творческого пути многие предрекали – и он соглашался, – что лучшие свои работы он создаст именно в жанре оперы. Но после того как зарубили «Леди Макбет», он за оперы больше не брался, да и начатые не завершил.

Но, Дмитрий Дмитриевич, можно же работать в домашней тиши и самостоятельно распространять свои произведения: показывать друзьям, переправлять за рубеж, как поступают поэты и прозаики? Вот спасибо за такую гениальную идею: чтобы его новаторская музыка, запрещенная в России, исполнялась на Западе. Неужели непонятно, что это сразу сделает его легкой мишенью? Докажет, что он стремится к возрождению капитализма в Советском Союзе. Но музыку-то можно сочинять? Да, можно – неисполненную и неисполняемую. А музыку надо исполнять сразу. Музыка – это вам не китайские яйца, которые с годами становятся только лучше, если закопать их в землю.

Но, Дмитрий Дмитриевич, вы впадаете в пессимизм. Музыка бессмертна, музыка будет длиться вместе с вечностью, потребность в музыке не исчезнет, музыка способна выразить все, что угодно, музыка… и так далее и тому подобное. Когда ему начинают объяснять природу его собственного искусства, он затыкает уши. Можно только поаплодировать такому идеализму. Да, музыка бессмертна, но композитор-то – отнюдь нет. Его легко заткнуть, а еще легче убить. Что же касается обвинения в пессимизме – слышать такое ему не впервой. А они – протестовать: нет-нет, вы не понимаете, мы помочь хотим. Так что в следующий раз, когда понаедут из своих безопасных, богатых стран, пусть нотной бумаги побольше везут.


Во время войны, в медленно ползущих тифозных поездах между Куйбышевом и Москвой он надевал на шею и запястья нанизанные на нитку чесночные дольки; они помогали уберечься. А теперь – хоть носи их не снимая: только беречься приходится не от тифа, а от Власти, oт врагов, от лицемеров, даже от доброхотов-друзей.


Он восхищался теми, кто смог встать во весь рост и высказать правду в лицо Власти. Восхищался их мужеством и нравственной цельностью. А порой завидовал: но тут не все так просто, поскольку зависть его отчасти распространялась на их смерть: им теперь неведомы муки живых. Когда он по ночам ожидал у себя на Большой Пушкарской, на пятом этаже, что вот-вот откроются дверцы лифта, к страху примешивалось пульсирующее желание: уж пусть бы забрали. Он, ко всему прочему, убедился и в бесполезности разовых проявлений мужества.

Назад Дальше