С присущей ей спокойной деловитостью девушка заботилась о молодом человеке.
Шли годы. Его беспокойный ум не унимался, фантастические замыслы, идеи, лишенные реальности, вовлекали его в безрассудство, толкали из одной крайности в другую. Жена изводила его советами и наставлениями, не лишая при этом самостоятельности. Неизменно трезвая и добрая, она умела подчинить себе эту замкнутую натуру, рассеять его подозрительность и заставить заговорить. Что с ним поделаешь? Словно опутав себя цепями, он прячет свои чувства от чужих глаз. И в радостях, и в печали его голос одинаково ровен и спокоен, на лице ничего не прочтешь. Она с полным правом могла бы себя спросить: кем была она ему в жизни — матерью или женой?
Когда у них родился сын, мать с тревогой подумала, что он пойдет в отца и ей предстоят жестокие трудности. Он пошел в нее — сдержанный, трезвый, но без искорки тепла, ничто его не разогреет, ничья страсть не привлечет. В отца пошла дочь, такая же неспокойная и пылкая, но менее сдержанная и более открытая. С ней матери было нетрудно. Сказалась ли привычка к трудному нраву мужа, или в дочери ей больше нравились слепые страсти отца, чем собственное сердце, скованное рассудком…
Да, страсти Свиридова были слепые, они многое помешали ему разглядеть: и страдания Арона Вульфовича, и терзания Анны, раздираемой привязанностью к другу детства и жениху Каминскому и другим ее чувством, более исполненным материнской нежности, чем волнением любви.
Свиридов и не узнал, что вклинился в чужое счастье, не догадался и тогда, когда невольно стал свидетелем разговора между женой и ее прежним женихом: «Сердце все переносит, — сказала она, — ты найдешь еще, Арон, свое счастье». — «Сердце переносит с места на место семь тонн крови в сутки, — ответил ей Каминский, — но есть нечто для сердца непереносимое — это отвергнутая любовь».
Смысл этих слов Свиридов понял по-своему. Он был далек от того, чтобы связать их с судьбой своего друга. Ему встретилась девушка, которая воплотила в себе все лучшее на свете, все, чего в жизни ему не хватало: и ласку матери, и преданность истинного друга. Без нее ему в жизни не обойтись, до всего остального ему нет дела…
* * *
Ранней весной, вскоре после того, как они поженились, она сказала мужу:
— Мне кажется, ты мог бы стать прекрасным ботаником. Что толку в твоем Международном институте? Какой из тебя дипломат? Другое дело — ботаник… — Не дав ему слова вставить, она так же уверенно продолжала. — Ведь ты не станешь отрицать, что любишь растения, особенно полевые цветы… Много замечательных людей, и Гете, и Руссо в том числе, отдавали свой досуг ботанике…
Это была ее мечта. Не ему, а ей грезилась паука о растениях. Он с интересом слушал курс международного права, флора земли его до поры до времени не занимала.
— А если я не соглашусь? — спросил Свиридов, и в глазах его сверкнуло знакомое ей упрямство.
Горячее желание сидеть рядом с ним на студенческой скамье и трудиться в одной лаборатории вынуждало ее быть осторожной. Раз отказавшись, он мог потом не уступить, благоразумие подсказывало ей на этом остановиться.
— Мы поедем в Одессу, посмотрим, что стало с Международным институтом, и решим, какую каждому из нас избрать специальность.
Мечты Свиридова не осуществились, Международный институт был постановлением ревкома закрыт, и жена снова заговорила о ботанике.
На ее стороне, помимо любимых Свиридовым полевых цветов, было нечто более существенное — общежитие института, где они могли бы обрести приют… Он долго отказывался, но наконец уступил…
Потянулись трудные годы нужды и лишений. Анна Ильинична перебивалась уроками и шитьем, Свиридов — случайной работой. На третьем курсе будущий ботаник обратил на себя внимание профессуры неожиданной идеей, ставшей затем поводом для серьезных споров в институте.
На одной из строящихся гидростанций профессор-гидробиолог предложил вырубить и сжечь всю растительность в районе будущего водохранилища. Инженеры-строители не соглашались и встретили поддержку у практиканта Свиридова. Студент утверждал, что растений трогать не следует: опасения профессора, что зелень загниет и возникший при этом сероводород уничтожит рыбу, — необоснованны.
Свиридов не был уверен в своих расчетах. Предлагая расчистить дно будущего водоема, он повторял то, что вычитал из книг, не проделав ни единого опыта.
— Мне кажется, что это так, — стараясь выглядеть уверенным, сказал практикант, — я когда-нибудь напишу на эту тему диссертацию.
Ученому понравился ответ. В сдержанном тоне и осторожно подобранных словах юноши сквозили уважение к профессору и уверенность в себе.
— Незачем откладывать диссертацию, вам ее три года писать, — дружелюбно заметил профессор, — к тому времени рыбаки рассудят нас.
Ученый оставил лес под водой и не пожалел об этом. Обильные уловы лучше всяких экспериментов послужили успеху диссертации.
Удача вскружила Свиридову голову, и он увлекся фантазией о подводных пастбищах — неисчерпаемых источниках рыбных богатств. Ему виделись сокровища, добытые в затопленных лесах, и он тщетно взывал не пренебрегать ими. Свиридов долго и упорно стоял на своем, и прошло много времени, прежде чем его сердце успокоилось.
Тридцати пяти лет он стал профессором. Все шло хорошо, пока его не поразило увлечение хлореллой, увлечение, затянувшееся на много лет.
* * *
Удивительно, с каким упорством ученые отказывались его понять. Они взяли себе за правило при всяком удобном случае заговаривать с ним о хлорелле.
— Вы первый в истории науки, — с любезной миной заметил ему директор института, — возвысили свой голос против злаков.
Свиридов вовсе не отрицал пользы злаков. Пусть бы рядом с хлореллой культивировали рожь и пшеницу. Разве искусственное волокно исключает производство натурального? Предлагал ли кто-нибудь по этому случаю сокращать посевы льна и хлопка? Или появление искусственного шелка и шерсти сказалось на овцеводстве и разведении шелковичных червей?
— Ваша хлорелла — истинный клад для таких стран, как Япония и Голландия, — поучали его друзья и недруги, — у нас достаточно земли, чтобы получать всего вдоволь.
Какая близорукость! Разве не очевидно, что лет через сто земля не прокормит нас? Не хватит питания, если мы не научимся в большем количестве его добывать. Не земля, а солнце принесет избавление от нужды. Только растения, способные усвоить до семидесяти процентов солнечной энергии, сделают голод невозможным. Исчезнет страх перед суховеем, перед морозом, ненастьем, болезнями и вредителями посевов, исчезнет тревога, что дожди сгноят хлеб в скирдах.
Ему запрещали мечтать, отвлекать ученых от насущных дел, от всего, что служит нашему сегодня. Наивные люди: как можно служить сегодняшнему дню, не подумав о завтрашнем? Хлорелла — судьба грядущего века, века наших детей, не увидеть этого может только слепец. В южных шпротах достаточно установить на крыше дома бассейн с хлореллой, и у населения будет вдоволь белков, жиров и даже технической энергии. Находятся после этого люди, которые не придают значения хлорелле. Один из ученых, неглупый и весьма способный человек, позволил себе по этому поводу обидную шутку: «Никому в голову не приходило — с помощью водорослей накормить человечество. Остается выяснить: будет ли оно сыто?»
Мало ли чего людям в голову приходило, но кто бы мог подумать, что бактерии со временем станут нашими слугами? Без них у нас не было бы ни пива, ни вина, ни спирта, пи кваса, ни хлеба, ни сыра, не было бы квашеных овощей и силоса…
Наступил день, когда ученый совет института решил поговорить о хлорелле, взвесить ее достоинства и недостатки и вынести решение. Свиридов ждал этого заседания с нетерпением. Он был уверен, что все, кто предан науке и готов за нее постоять, поддержат его. Придет конец обидному равнодушию и насмешкам, хлореллой займутся всерьез.
Несколько дней профессор Свиридов готовился к своему выступлению, тщательно обдумывал каждую фразу. Особенно трудно ему давалось вступление. «Дорогие друзья! — мысленно обращался он к ученому совету. — Наша задача — накоплять в растениях скрытую энергию, преобразовывать в пищу солнечный свет…» Вступление показалось ему слишком элементарным, с учеными, пожалуй, лучше говорить языком фактов и цифр. «Уважаемые коллеги! — начинал он снова и снова свой доклад. — Близится час, когда призрак голода исчезнет с нашей планеты. На берегах Тихого и Индийского океанов, где недостаточно белков и большая часть населения мечтает о щепотке риса, ждут нашей помощи. Мы им дадим нечто большее, чем рис…» Дальше следовал рассказ о «родных сестрах» хлореллы — морских водорослях, которые содержат такие важные вещества, как йод, калий и фосфор; о морском салате, ни в чем не уступающем наземному, о морской капусте, занимающей на одном лишь Дальнем Востоке сотни тысяч гектаров морского дна… «И капуста, и салат давно стали нищей для людей. У берегов Сахалина и на побережье Белого моря водоросли служат кормом для молочного скота, подобно сену идут на корм и подстилку лошадям, а на Черноморском побережье используются для удобрения. Не такая уж диковинка водоросли, почему же хлорелла так озадачила вас?»
В тот торжественный день Свиридов надел свой лучший костюм, дал жене завязать новый галстук в косую полоску, начистил до блеска ботинки и с легким сердцем отправился на заседание ученого совета.
Был знойный июльский день. Солнце щедро излучало тепло в окна зала заседания, насыщая помещение жарой. Доклад, назначенный на одиннадцать часов, был перенесен на два, затем на три часа и заслушан лишь в начале шестого. Истомленный ожиданием, Свиридов забыл все, к чему так усердно готовился. Ученые, разморенные духотой, усталые от споров и передряг, вначале слушали его с интересом, затем повели себя так, словно вовсе не было доклада и самого Свиридова среди них. Кто, непринужденно развалившись на стуле, перешептывался с соседом или сразу с двумя, кто попивал нарзан или курил, некоторые даже дремали. Обиженный и раздраженный Свиридов сбивался, терял нить рассуждений, а когда кто-то вполголоса произнес слово «чудак» — кличку, которой его в институте окрестили, он, не окончив доклада, стремительно покинул заседание. Оставаться после этого в Одетое Свиридов не пожелал и, получив приглашение руководить научной работой в ботаническом саду одного из приволжских городов, вскоре уехал.
На новом месте история повторилась. Директор сразу же дал профессору понять, что работа над хлореллой тематическим планом не предусмотрена. Он может ею заниматься во внеурочные часы, к его услугам теплицы и лаборатория. Свиридов подумал, что его недруги из Одессы успели и здесь ему повредить…
Он жил опять в доме бежавшего заводчика на центральной улице города, его окружали дети, жена, но он был счастлив менее, чем когда-либо. Его разлучили с мечтой, лишили возможности к ней вернуться. Надежда найти поддержку в Москве не оправдалась. В почтенной Академии его внимательно выслушали, похвалили за смелость и инициативу и пожелали удач. Президент, — прославленный агробиолог, высказал мнение, которое сводилось к следующему: «К нам в академию не реже двух раз в неделю приезжают люди с различными планами преобразования мира, но мы, увы, заняты другим… Неужели Свиридов не слышал о чудо-кормилице — ветвистой пшенице и о благах внутрисортового скрещивания?»
Неудача сказалась на душевном состоянии ученого. Некоторое время он, ссылаясь на свое нездоровье, не являлся на работу в ботанический сад. Вернувшись, стал еще сдержаннее в общении с людьми, избегал всяких разговоров о своей поездке в Москву и с исключительной страстью предался составлению годового отчета. Дома он подолгу оставался один в кабинете, и до глубокой ночи слышались его неспокойные шаги. Он являлся к завтраку, обеду, ужину и, не проронив ни слова, спешил уйти. Все попытки жены отвлечь его от печальных размышлений ни к чему не приводили. Лишь много времени спустя она поняла, что муж в эти дни переболел недугом, после которого, как после пожара, жизнь надо начинать сызнова.
Да и как было Свиридову не горевать? Ему не поверили, что хлорелла чего-нибудь да стоит. Что нм до безвестного провинциала, до его надежд и страданий?..
Не слишком ли долго позволял он своим чувствам подчинять своему произволу рассудок? По милости этой «чувствительной инстанции» он давал себя убаюкать неправдой. Не разум и воля определяли его решения, а первый трепет сердца — жалость, расположение и даже малодушие. Он не должен позволять чувствам вводить себя в заблуждение. Довольно с него, он поверит лишь тому, что увидит, тому, что подскажет ему рассудок и опыт. Верность науке — первейшая обязанность ученого, но пусть не чувства, а логика укажет ему, кто своими знаниями служит себе и кто отдает их народу.
Теперь уже его не рассорят с собой, не посеют в душе сомнений. Чувствительному сердцу придется склониться перед силой умозаключения. Этому правилу он будет следовать и в научном эксперименте. У него скверная манера предвосхищать результаты изысканий, думать о том, чего еще нет, строить иллюзии там, где нужен строгий анализ. С этим пора покончить, легковерию не место ни в глубинах души, ни в недрах лаборатории.
Свиридов решительно переменился. Обычно внимательный к советам жены, всегда готовый с ней согласиться, он стал крут и неуступчив. То, что казалось ему нелогичным, он решительно отвергал. Ничто не могло его переубедить. Перемена эта была так внезапна, что жена не скоро привыкла к ней.
Особенно ее донимали новые интонации в голосе мужа. Так настойчиво было их звучание и настолько непререкаемой казалась их власть, что Анна Ильинична но могла им противостоять… Утратив свое влияние на мужа, она недолго тешилась и покорностью сына. Внешне послушный и вежливый, он все больше отходил от нее. Ей казалось, что она еще крепко держит сына в руках, но это была лишь его внешняя оболочка…
* * *
В то трудные годы еще больше сблизились Спиридон и Каминский. Арон Вульфович прибыл в Одессу с молодой женой — прежней подругой Анны Ильиничны. Первое время они жили у Свиридовых, затем переселились этажом ниже. Друзья благополучно окончили институт, один стал физиологом, другой — ботаником-гидробиологом. Оставленный при кафедре, Арон Вульфович обратил на себя внимание своей работой о механизме сокращений сердца. Профессура решительно отвергла исследование, но тем не менее отметила его оригинальность и трудолюбие автора. Клиницисты, наоборот, утверждали, что новая теория объяснила им многое из того, что прежде было непонятно.
Неожиданно для окружающих Каминский оставил кафедру и стал больничным врачом. Вскоре он увлекся гомеопатией, ушел из больницы и стал частнопрактикующим врачом. После каждой такой перемены Арон Вульфович уверял, что пришел, наконец, к своей цели, сурово осуждал недавнее увлечение, высмеивал то, чему поклонялся, вновь вскоре остывал и начинал грезить о другом. Напрасно Свиридов пытался понять своего друга, уяснить себе смысл этих перемен. Каминский либо не отвечал на вопросы, либо отделывался шуткой:
— Я не честолюбив, что мне кафедра и даже профессура, — с притворной веселостью говорил он, — я равняюсь по Вильгельму Конраду Рентгену. Он пренебрег графским титулом, Нобелевскую премию отдал на научные цели и не пожелал взять патент на свое открытие.
Свиридов так и не узнал, что побудило его друга уйти из института, сменить научную деятельность на врачебную и заняться гомеопатией.
То, что казалось загадочным Свиридову, не представляло секрета для его жены. Ей все было ясно, хотя Каминский не сразу ей все рассказал.
Когда он оставил работу в институте, а затем ушел из больницы, она явилась к нему, усадила его рядом с собой и, повернув ключ в дверях, строго сказала:
— Ты не выйдешь отсюда, пока не ответишь: чего ты мечешься? Почему на месте не сидишь?
Он не мог сказать ей правды, слишком тягостна она была. Есть люди, чьи душевные раны не дают им забыться. Ни друзья, ни любимый труд не могут вернуть им покоя. Они мечутся среди людей от одного к другому, из города в город, тянутся за опорой, за утешением и лаской. Порой их души словно осенит покой, вернется надежда, а с ней и вера в то, что несчастья навсегда миновали. Увы, за короткой передышкой приходит вновь суровый час, а с ним и горькое чувство одиночества. Снова бегство от себя, мучительные поиски, чтобы снова ни с чем вернуться к себе.
— Не сидится мне, Аннушка, на месте, — ответил ей шуткой Каминский, — душа жаждет новизны.
Она окинула его насмешливым взглядом и, повертев пальцем вокруг головы, дала ему понять, что там у него не все в порядке.
— Ничего удивительного, — с горькой улыбкой подтвердил он ее подозрения, — все величественное рушится сверху. Тополь сохнет с вершины.
Она не удостоила вниманием его остроту и дословно повторила вопрос.
— Я иначе не могу, не спрашивай меня, — небрежно ответил Каминский.
Анна Ильинична поняла, что ничего от него не добьется, и, голосом, полным укоризны и сочувствия, сказала:
— Зачем ты усложняешь свою жизнь? К чему тебе лишние испытания?
— Ничего, Аннушка, — с притворным самодовольством усмехнулся он, — я к ним привык и не новичок, стаж у меня изрядный. В девятьсот пятом году мать прятала меня от погромщиков, в тринадцатом меня этапом выпроводили из Севастополя, в шестнадцатом те же неполадки с правожительством и прогулка этапом из Галиции. За мной охотились белые, зеленые, махновцы, григорьевцы, Гитлер и Геринг — всем хотелось мне досадить… Я к испытаниям привык.
В Одессе с Каминским произошла новая и неожиданная перемена. Куда делась его элегантная внешность? Некогда щегольски сшитый костюм утратил свое изящное обличье и висел на нем мешком. Серая шляпа приобрела землистый оттенок, измятые поля непокорно лезли вверх. Прежний Арон Вульфович, поборник хорошего топа, жестоко посмеялся бы над подобной неряшливостью. В довершение всего его расслабленная походка подчеркивала хромоту, которую он обычно скрывал.