Однако я зря беспокоился, присутствие Джун разбудило в моем приятеле настоящего рыцаря. Он проявил невероятную щедрость: они с женой даже сняли со своей кровати матрас и положили его в гостиной, а сами ютились на пружинах.
Подразумевалось, что мы с Джун будем усердно искать работу и покинем гостеприимный дом как можно скорее, и хотя положение казалось странным и неудобным, все должно было вот-вот наладиться.
Мы с Джун обычно уходили из дома вместе рано утром на поиски работы. Как ни стыдно в этом признаваться, на самом деле мы не прикладывали должных усилий. Мы оба вяло шлялись по друзьям, чесали языки и лишь для очистки совести просили о помощи. Даже сейчас, пятьдесят лет спустя, мне стыдно за нас тех времен – ленивых, беспечных и, что хуже того, неблагодарных.
К счастью, это продолжалось недолго.
Каким-то непостижимым образом Стэнли узнал о нашем разгильдяйстве. Однажды вечером он сказал очень просто:
– Кончено. Собирайте вещички, я помогу вам добраться до метро.
Не более того. Никакого гнева, никакого сожаления – он лишь разоблачил нас и дал понять, что не хочет иметь с нами дела.
Мы поспешно собрали пожитки, попрощались с его женой и детьми и поплелись вслед за ним по лестнице. (По-моему, его жена проводила нас насмешливой гримасой.)
У станции метро Стэнли сунул мне десять центов, пожал руку и попрощался. Мы поспешили удрать от него внутрь, сели в первый же поезд и тоскливо поглядели друг на друга. Куда идти? На какой станции сойти? Я оставил это на усмотрение Джун.
Описанное мной прощание со Стэнли было последним. Больше я ничего о нем не слышал. Последний эпизод нашей дружбы оставил на моем сердце глубокий шрам. Меня мучило чувство вины – я поступил некрасиво с человеком, который был моим первым другом. Нет, никогда я не прощу себе того позорного поведения, того предательства. Что сталось со Стэнли, я не знаю; ходили какие-то слухи, будто бы он ослеп, а его сыновья пошли в колледж, – не знаю…
Наверное, жилось ему несладко – одиноко, скучно… Я совершенно уверен, что к жене своей он ничего не испытывал и работу в типографии ненавидел. Но как бы я мог помочь ему, если и в моей собственной жизни все шло наперекосяк? Однако у меня было одно преимущество – удача часто оказывалась на моей стороне. Снова и снова, когда ситуация уже казалась безнадежной, кто-то приходил мне на помощь – как правило, какой-нибудь чудесный незнакомец. На стороне Стэнли не было никого, не то что госпожи Удачи – даже самого мелкого захудалого божка…
Джоуи и Тони
Если в двух словах, то их имена ассоциируются у меня с Золотым веком. Не повезло тому, у кого в жизни его не было. Мысленно я до сих пор не в силах покинуть ту счастливую пору между семью и двенадцатью годами. Я жил тогда в новом районе – на Декатур-стрит в Бушвикском округе Бруклина. Позже я окрестил те места «улицей ранней скорби», но сейчас я пишу о временах, когда еще не был так несчастлив. Поездки с мамой и сестрой в Глендейл, что в окрестностях Бруклина, были для меня настоящим праздником. Туда можно было добраться пешком за час, но для нас это приравнивалось к настоящим загородным поездкам, благодаря которым я впервые прикоснулся к природе. И к искусству.
Джон Имхоф, отец Джоуи и Тони, был художником. Он рисовал акварели и витражи для маленьких церквушек по соседству (чаще всего по ночам, когда в доме все затихало). Не знаю, как мои родители сошлись с Имхофами, возможно, в певческом кружке «Зэнгербунде», где обычно заводили знакомства.
Когда я теперь думаю об этих моих друзьях, то не могу поверить в их реальность. Они словно сошли со страниц детской книжки; в них было много такого, что делало их непохожими на городских мальчишек. Прежде всего живость, веселье, энтузиазм, готовность к открытиям. Они словно говорили на каком-то другом языке – о птицах, цветах, лягушках, змеях, голубиных яйцах; знали, где искать птичьи гнезда; выращивали цыплят, уток, голубей и умели с ними обращаться.
В каждый мой приезд у них находилось чем удивить меня, что-нибудь новенькое и интересное: павлин, или еще один щенок, или старый козел – всегда что-нибудь живое и теплое.
Едва я ступал на порог, братья тут же тащили меня с собой – поглядеть на новые птичьи гнезда с яйцами или на новый витраж, который только что закончил их отец. В то время витражи и акварели меня совершенно не интересовали. Я и представить себе не мог, что когда-нибудь тоже буду просиживать ночи напролет с кистью в руках. Как бы там ни было, Джон Имхоф стал первым художником, которого я видел в своей жизни. Помню, как мой отец произносил слово «художник» (он очень гордился этим знакомством), и каждый раз, слыша это слово, я испытывал непонятное волнение. Я еще не отдавал себе в этом отчета, но уже тогда слово «искусство» имело для меня какой-то особый смысл. Тони и Джоуи с детских лет хорошо знали великих религиозных живописцев, они показывали мне толстенные книги с репродукциями, и поэтому я довольно рано познакомился с работами Джотто, Чимабуэ, Фра Анжелико и других. Иногда, чтобы позлить Стэнли, я щеголял этими именами к месту и не к месту.
Имхофы были католиками, поэтому в придачу к художникам я узнал от них имена святых. Я часто составлял компанию Тони и Джоуи, когда они ходили в церковь, но, надо признаться, тамошняя атмосфера мне не нравилась. Не мог я поверить и в католическую доктрину. Особенно не по вкусу мне пришлись картины с изображением Девы Марии, Иоанна Крестителя и Иисуса, что висели у Имхофов дома: во всем этом мне виделось что-то болезненное.
Даже в совсем юном возрасте я ни в грош не ставил христианскую веру. Дня меня Гроб Господень был чем-то дурно пахнущим, неразрывно связанным со злом, грехом, карой; от всей этой противоестественности так и веяло смертью. Никакого благоговения и умиротворения я не испытывал, и даже напротив, христианство, особенно католицизм, наполняло мою душу страхом. Таинство исповеди я считал какой-то насмешкой, мистификацией, обманом. Нет, все в этой церкви словно специально было рассчитано на простофиль.
Впрочем, мои друзья, как я скоро заметил, не принимали религиозные расхождения близко к сердцу. Они не были похожи на тех прирожденных католиков, что иногда встречаются в Испании, на Сицилии или в Ирландии; с тем же успехом они могли бы ходить и в мусульманские мечети.
Глендейл был всего лишь крошечной деревушкой в пригороде, на одном конце которой располагались поля для гольфа, а на другом – два католических кладбища. Между ними лежала долина, куда мы никогда не спускались, что-то вроде Ничьей Земли. По обеим сторонам широких улиц росли огромные раскидистые деревья, домики окружали аккуратные заборы. По соседству с Имхофами жили Роджерсы – больная тетка и племянник, парень лет семнадцати-восемнадцати, которым мои друзья восхищались также, как я – Лестером Рирдоном или Эдди Карни. Этот Роджерс был близок к тому, чтобы стать чемпионом по гольфу, все окрестные мальчишки считали за честь подносить ему клюшки и мячи. Я же в те времена не проявлял к гольфу ни малейшего интереса, полагая это занятие еще более бессмысленным, чем футбол.
Впрочем, я тогда многого не понимал. По сравнению со мной Тони и Джоуи выглядели удивительно искушенными, им доставляло удовольствие открывать мне глаза.
Я всегда завидовал деревенским парням, потому что они гораздо быстрее узнают настоящую жизнь. Пусть им не так уж легко приходится, зато они ведут себя куда как естественнее. Недалекому горожанину они могут показаться умственно отсталыми, но это не так. Просто у них другие интересы.
До знакомства с Джоуи и Тони я ни разу не держал в руках птицу, не знал, каково это – чувствовать тепло и трепет крошечного живого существа. С помощью своих маленьких приятелей я вскоре научился обращаться с мышами и змеями, а также перестал бояться назойливого преследования гусей.
С каким наслаждением мы бездельничали: лежали прямо на земле, на теплой, сладковато пахнущей траве, и глядели, как над головой медленно проплывают облака и проносятся птицы. Наши дни были расписаны, но между ежедневными рутинными делами оставалась куча времени, чтобы поваляться и полентяйничать.
Среди жителей деревушки встречались прелюбопытные типы. Например, некто по фамилии Фукс, прозванный моими друзьями «собачником». Он ходил целыми днями с короткой метелкой с гвоздем на конце, подбирал с ее помощью собачьи экскременты, складывал их в болтавшийся на спине мешок, а когда тот наполнялся, относил добычу на парфюмерную фабрику, где его труды достойно оплачивались. Мистер Фукс говорил на очень странном языке. Разумеется, у него были не все дома, да он и сам это прекрасно понимал, от чего начинал еще больше кривляться. Он был примерным католиком, крестился на каждом шагу и бормотал себе под нос «Аве Мария». Он пытался и нас привлечь к своей «работе», но об этом не могло быть и речи. Хотя мои друзья любили всякие странные занятия, они никогда не испытывали затруднений в деньгах и даже отдавали половину своего заработка маме.
Я довольно быстро понял, что между их отцом и матерью что-то неладно. Было видно невооруженным глазом, что миссис Имхоф пристрастилась к бутылке. От нее несло перегаром, шаги заплетались, поступки поражали непредсказуемой глупостью. С мужем она почти не разговаривала, а сам он часто жаловался, что все летит к чертям. Да так оно и было. К счастью, в этой семье оставались еще люди, изо всех сил старавшиеся спасти положение, – Минни, старшая дочь, и Гертруда, девочка приблизительно моего возраста.
Откуда взялась эта трещина между людьми, поженившимися добрых двадцать лет назад, непонятно. Мальчики считали, что их отец состоит в любовной переписке с давнишней пассией в Германии. Они утверждали, что он даже угрожал их бросить и уехать к ней (он это, собственно говоря, и проделал несколько лет спустя).
Обычно отец моих друзей удалялся к себе довольно рано, но не ложился, а писал акварели при свете тусклой лампы. Чтобы пройти в спальню, нам приходилось пересекать на цыпочках его комнату. Каждый раз, когда я видел мистера Имхофа, склонившегося над листом бумаги с кистью в руке, у меня внутри все сжималось, однако он никогда не замечал нашего присутствия.
По вечерам после ужина мы обычно играли в шахматы. Джоуи и Тони играли неплохо, их научил отец, я же больше любил шахматные фигурки, чем саму игру. Эти изящные дорогие фигурки, по всей видимости, привезли из Китая. С небольшими перерывами я играл в шахматы всю свою жизнь и все же так и не научился этому как следует. Мне не хватало терпения и осторожности. Я действовал слишком опрометчиво, потому что меня не интересовал результат, я наслаждался красотой ходов – то есть эстетической, а не стратегической стороной игры.
’ Иногда друзья просили меня почитать им что-нибудь вслух, но заканчивалось это всегда одинаково: они засыпали, не успевал я прочесть и половины, а наутро невинно интересовались, чем же там вчера дело кончилось.
На окраине Глендейла, рядом с немецкой частью Бруклина, называвшейся Риджвуд, находилось питейное заведение «Лобшер» – большая пивная с бильярдными столами и дорожками для боулинга и с площадкой, где можно было оставлять лошадей и кабриолеты. В огромном зале висел сбивающий с ног запах пива, лошадиной мочи, навоза и смеси прочих пикантных ароматов. Здесь взрослые собирались раз в неделю, чтобы пожрать, потанцевать, погорланить песни; нас же привозили и бросали на собственное усмотрение. Надо сказать, это были славные вечера, сейчас такие уже не устраивают. Здесь любили петь хором и танцевать: тогда в моде был вальс, хотя плясали все подряд – и польку, и шотландские пляски. Было на что посмотреть.
Пока взрослые развлекались, мы буянили по-своему. Максимум, с чем мы могли управиться, так это полстакана пива. Зато место располагало к игре в копов и воров, так что во время беготни, активно потея, мы теряли и то небольшое количество алкоголя, что успевали поглотить. Иногда мы помогали устанавливать кегли для боулинга, за бесплатно, просто потому, что это доставляло нам удовольствие. И все же в качестве вознаграждения нам перепадала кое-какая мелочь или большой бутерброд с индейкой. В общем, это были чудесные уик-энды, которые заканчивались тем, что вся семья дружно возвращалась домой, пошатываясь и горланя песни.
Когда мы подходили к дому Роджерсов, настоящему особняку, я всегда боялся, что мы разбудим старую миссис Роджерс. Что касается песен, исполняемых по пути домой, то они хорошо знакомы всем.
Думаю, одной из самых любимых была «Wien, Wien, nur du allein…»*. Даже теперь, когда я слышу ее в хорошем настроении, то есть если я немного пьян, страшно сентиментален, совершенно расслаблен и влюблен во весь мир, она может вызвать на моих глазах слезы. В такие моменты я становлюсь un pleurnicheur**, по выражению моего приятеля Альфа.
* «Вена, Вена, лишь она одна…» (нем.)
** плачущий младенец, плакса (фр.).
Некоторые американские народные песни производят на меня тот же эффект. В первую очередь это касается песен Стивена Фостера. Сдается мне, никто не может исполнить «Вниз по Суони-ривер» и «Мой старый дом, Кентукки» с сухими глазами. Да, и еще «На берегах Уобаш» – ее сочинил брат Теодора Драйзера, ПолДресслер, прекрасный человек.
Эти песни почему-то напоминают мне уроки музыки в старших классах. Преподаватель, Барни О’Доннелл, жизнерадостный ирландец лет шестидесяти, не делал ни малейшей попытки научить нас музыке: он просто сидел за пианино, пробегал пальцами по клавишам в ему одному присущей манере, поднимат глаза и спрашивал:
– Ну, что на этот раз?
Так он предлагал нам выбрать какую угодно композицию. Надо сказать, мы вкладывали в исполнение сердца и не жалели глоток. Мы были очень рады, что у нас преподает Барни О’Доннелл; день, когда урок музыки значился в расписании, становился лучшим днем недели. Кроме пения, он научил нас нескольким фразам по-ирландски (вернее, по-гэлльски), например «Faugh a balla» («Прочь с дороги!») и «Erin go bragh!» («Ирландия навеки!»). Если бы только другим предметам нас учили с такой добротой и сердечностью! Тогда, быть может, хоть какая-то часть из того, что вбивали в наши головы (и что каждый второй был не в состоянии переварить), и вправду задержалась бы в нашей памяти.
В те времена, кажется, не было ни одного дома, где бы кто-нибудь не играл на гитаре. Даже моя мама, человек далекий от поэзии и музыки, научилась бренчать на ней. Меня же еще ребенком обучили игре на цитре*. Помню, какая-то странная пожилая женщина, возможно, цыганка, садилась на углу пивной, наигрывая что-нибудь на гитаре или цитре.
* небольшой щипковый музыкальный инструмент, обычно в виде фигурного ящика со струнами. – Примеч. пер.
Перед ней всегда стоял стакан пива. Пела она все что угодно, не слишком веселое по настроению, но многим нравилось. У нее был низкий, хриплый голос, а лицо сохраняло выражение неизбывной печали. Люди останавливались, слушали, качали головами и предлагали ей еще пивка. Много лет спустя в Вене я увидел ее двойника – женщину в маленьком кафе, очень скромно одетую, дрожащую от холода. Вид у нее был неважнецкий, но вот она заиграла на цитре и… Я это все к тому, что у Имхофов имелись и гитара, и цитра, хотя никто на них не играл.
Разница в возрасте у Джоуи и Тони была незначительной, но в Тони, младшем брате, с юных лет чувствовалось что-то от священника. (Позже именно священником он и стал.) Он всегда запрещал нам делать то или это, в противном случае обещая рассказать святому отцу о нашем аморальном поведении. Мы втроем спали в одной огромной кровати. Я и Джоуи взяли за привычку ласкать друг друга по ночам. Сами мы над этим не задумывались, а вот по мнению «мусульманина», как мы прозвали Тони, мы совершали ужасный грех. Иногда мы пытались вовлечь в наши забавы и его, однако безрезультатно – он был неприступен.
Была у меня еще и другая ночная вина. Рядом с нами спала старшая сестра мальчиков – Минни (она была старше на несколько лет). Однажды, когда мы решили, что она уснула, я выскользнул из-под одеяла, сдернул с нее простыню и задрал ночнушку так, что нашим глазам открылась чудная картина. Назавтра она грозилась рассказать о моей проделке матери, однако угрозы своей не исполнила. Это тоже, разумеется, было неблаговидным деянием в глазах Тони. Но как бы мы ни издевались над ним за пуританское отношение ко всему, нам не удавалось по-настоящему задеть его. Если и существуют прирожденные священники, то Тони являл собой показательный пример.
В конце концов мистер Имхоф исполнил свое обещание и сбежал в Германию, чем ввергнул мою мать в недоумение и ужас.
– Он же был таким хорошим, таким правильным, – повторяла она снова и снова. – Как он мог? Как он мог бросить детей?
Очевидно, ей и в голову не приходило, что в жизни есть одна властная сила, любовь, во имя которой люди совершают странные и непредсказуемые поступки.
В любом случае вскоре после того, как их отец вылетел из гнезда, семья Имхоф переехала в Бенсонхёрст, в еще больший дом с огромной прилегающей территорией. Я так и не понял, как им удалось совершить такой выгодный обмен. Быть может, мистер Имхоф оказался не таким уж негодяем и оставил им приличную сумму, чтобы семья ни в чем не нуждалась.
Как бы там ни было, с новым местом ничто не могло сравниться. Теперь-то братья развернули свое хозяйство на славу: они завели цыплят, гусей, уток, поросят и голубей, не говоря уже о собаках и кошках. В их новом, огромном дворе места хватило бы и на теннисный корт, но этот вид спорта еще не вошел в моду. Мальчики разводили овощи и делали красивые клумбы с цветами. В каком-то смысле отъезд мистера Имхофа обернулся неожиданной удачей. Если обе дочери были огорчены отцовским поведением и не намеревались его прощать, то Джоуи и Тони вели себя иначе: они восприняли его уход как нечто само собой разумеющееся. Джоуи даже сказал, что поступил бы на месте отца точно так же. Тем временем случилась неприятность: Минни, старшая дочь, домашняя девочка не слишком выдающейся наружности, пала жертвой чар молодого поляка и забеременела. Помню, как мальчики сообщили мне о новом бедствии, обрушившемся на семью: не было высказано никаких упреков в адрес поляка. Они сказали, что парень порядочный, хоть и легкомысленный. Он отказался жениться на их сестре, заявив, что ребенок может быть и не от него. Любой, кто знал Минни, только усмехнулся бы в ответ – такие девушки не встречаются одновременно с двумя мужчинами. Тем не менее ребенок родился вне брака и был принят в маленькую семью.