– Кошмар, – вставила мама Франсес.
Интерес ее потихоньку затухал. Наверное, она уже думала об ужине. Примерно с трех часов дня у нее возрастал интерес к ужину. Когда Франсес задерживалась, как сегодня, или кто-нибудь заглядывал ближе к вечеру, в полной уверенности, что гостям здесь рады, она все сильнее и сильнее заводилась от мысли, что ужин придется откладывать. Она пыталась сдерживаться, становилась очень любезной, общительной, начинала тщательно копаться в своей коллекции этикетных фраз и отпускала их одну за одной в надежде, что гость удовлетворится и скоро уйдет.
– Ты купила свиные отбивные? – спросила мать.
Конечно, Франсес забыла. Она пообещала купить панированные отбивные, но не зашла в мясной магазин – совсем из головы вылетело.
– Сейчас сбегаю.
– О, не стоит.
– Конечно, ей было не до этого, – вступилась Аделаида.
– Ты вчера отбивные в духовке запекла, с кукурузным пюре, и получилось очень вкусно.
– Хм. Франсес жарит отбивные в сухарях.
– Да я и сама так делаю. Тоже хорошо выходит. Но иногда хочется разнообразия. Между прочим, я видела, как О’Хэйр, отец, выходил из похоронной конторы. Вот ужас-то. Он выглядел на все шестьдесят. После осмотра тела, – сказала мама Франсес. – Омлет тоже сойдет.
– Правда? – обрадовалась Франсес, которая даже боялась подумать, что ей придется снова идти на улицу.
– Конечно. И талоны не придется тратить.
– Ох уж эти талоны, да? Нет, вряд ли он уже тело осматривал. Сперва ведь над ним нужно серьезно поработать. Наверное, гроб выбирал.
– Да, скорее всего.
– Нет, с телом еще не закончили. Оно пока на столе.
Аделаида сказала эти слова, «на столе», с таким чувством, с такой энергией, как будто шлепнула перед ними большую мокрую рыбину. Ее дядя работал в похоронном бюро, в другом городе, и она так гордилась этой связью, своими уникальными познаниями. Конечно же, она заговорила о том, как ее дядя работал над жертвами всяких аварий, над мальчиком, с которого содрало скальп, и как он восстановил его облик при помощи волос, которые специально собрал в мусорной корзине у парикмахера и смешал, чтобы получить нужный оттенок, – трудился всю ночь. Семья мальчика не поверила своим глазам – он выглядел как живой. Аделаида заключила, что это настоящее искусство.
Франсес подумала, что просто обязана рассказать об этом Теду. Она часто пересказывала Теду то, что слышала от Аделаиды. Но потом вспомнила.
– При желании они, конечно, могут хоронить в закрытом гробу, – добавила Аделаида, объяснив, что местный специалист в подметки не годится ее дяде. – Это их единственный сын? – спросила она у Франсес.
– По-моему, да.
– Жалко их. Родни тут у них тоже нет. Жена у него даже по-английски плохо говорит, да? Конечно, О’Хэйры – семья католическая, у них еще четверо или пятеро. Священник приходил и соборовал его, пусть даже и мертвого.
– Ох, ох, – неодобрительно выдохнула мама Франсес. В этом неодобрении не было особой враждебности к католикам, а было, скорее, сочувствие, какое должны выказывать протестанты. – Мне же не придется ехать на похороны? – От перспективы соприкосновения с больным или покойным у матери Франсес всегда делалось беспокойное, упрямое лицо. – Как их звать-то?
– О’Хэйр.
– Ах да. Католики.
– И Маккавала.
– Этих я не знаю. Да? Приезжие?
– Финны. Из Северного Онтарио.
– Так я и думала. По фамилии ясно. Нет, мне там делать нечего.
Франсес все же не избежала выхода на улицу. Вечером пришлось пойти в библиотеку, чтобы взять матери книг. Каждую неделю она приносила ей три новые библиотечные книги. Матери нравилось держать в руках толстый, солидный том. «Читать не перечитать», – говорила она, точно так же, как говорила, что пальто или плед можно носить не сносить. И в самом деле, книга была точь-в-точь как плотное одеяло, которым она могла накрыться, укутаться. Когда чтение близилось к концу и одеяло становилось все тоньше и тоньше, она считала оставшиеся страницы и спрашивала:
– Ты мне новую книгу принесла? Ага. Вот и она. Да, эту я помню. Ну ничего, перечитаю еще раз.
Но всегда наступал момент, когда она заканчивала последнюю книгу и вынуждена была ждать, пока Франсес не сходит в библиотеку за тремя новыми. (К счастью, после недолгого промежутка времени книги могли повторяться – месяца через три-четыре; мать окуналась в них заново и даже описывала, например, место действия и героев, как будто впервые с ними познакомилась.) Франсес предлагала матери в ожидании новых книг слушать радио, но та, обычно покладистая, говорила, что радио ей не на пользу. Пока мать была, образно говоря, «не обеспечена», она могла пойти в гостиную, достать с полки старую книгу – «Приключения Якова Верного»[20] или «Лорну Дун» – и сидеть на стульчике, скрючившись и вцепившись в переплет. А могла и просто бродить из комнаты в комнату. Не отрывая подошвы от пола – точнее, отрывая подошвы от пола только для того, чтобы переступить через порог, – она подслеповато держалась за мебель и стены, потому что не включала свет, едва ковыляла, потому что теперь почти не ходила, и шаркала дальше, переполняемая опасливым беспокойством, замедленным неистовством, которое накатывало на нее в отсутствие книг, съестного или же снотворного, помогавшего бороться с нехваткой первого и второго.
Вечером Франсес внутренне закипела, услышав от матери:
– Так что там насчет моих книг?
Ей была ненавистна эта черствость, эгоистичность, немощь, это цеплянье за жизнь, равно как и эти кривые, тощие ноги и руки, на которых кожа висела мятыми тряпками. Но ее мать была не черствей ее самой. Франсес прошла мимо почты, где уже не осталось никаких следов происшествия, только свежий снег, который намело с юга – с той стороны, где Лондон (он должен вернуться, независимо ни от чего, он должен вернуться). Она злилась на этого ребенка, на его тупость, на эту рискованную выходку, браваду, на это вмешательство в чужую жизнь, в ее жизнь. Ей было тошно думать о ком-нибудь другом. Об Аделаиде, например. Перед уходом Аделаида зашла в комнату к Франсес, когда та снимала атласную блузку – не готовить же в ней ужин. Франсес уже расстегнула ее спереди и возилась с пуговицами на рукавах; она стояла перед Аделаидой так же, как недавно стояла перед Тедом.
– Франсес, – начала Аделаида напряженным шепотом, – у тебя все нормально?
– Да.
– Ты не думаешь, что это вам – кара?
– Что?
– Бог его карает.
Аделаида так и светилась восторгом, удовлетворением, самодовольством. До брака с упрямым и невинным младшим братом Франсес она успела за пару лет насладиться своими успехами и скандальной славой на любовном фронте; даже имя ее неприлично переиначивали разные шутники. В ее приземистой фигуре было что-то материнское, один глаз слегка косил. Франсес не могла понять, зачем ввязалась в такую дружбу или союз, как ни назови. Они сидели у Аделаиды на кухне, пока Кларк тренировал детскую хоккейную команду, разбавляли кофе его драгоценным виски (а остатки виски разбавляли водой), над плитой сушились пеленки, а на столе валялись какой-то дешевый металлический паровозик и страшная безглазая, безрукая кукла, а они говорили о сексе и мужчинах. Стыдливое облегчение, виноватое потворство, большая ошибка. Тогда Аделаида даже не заикалась о Боге. Она никогда не слышала слово «пенис», попробовала его произнести, но не смогла. Аделаида называла это «хрен». «Он достал свой хрен», – говорила она с той же неприятной значительностью, с какой говорила «на столе».
– А по тебе и не скажешь, что все нормально, – продолжила она. – Кажется, тебе совсем голову снесло. Тебя будто тошнит.
– Иди домой, – ответила Франсес.
Как ей за это расплатиться?
Перед почтой двое мужчин украшали гирляндами красивые голубые ели. Почему именно сейчас? Наверное, начали еще до аварии, но вынуждены были прерваться. Не иначе как за это время напились – один-то уж точно. Кэл Каллахан запутался в проводах. Другой, Босс Крир, получивший такое прозвище за свою полную неспособность стать боссом, топтался на месте и ждал, пока Кэл сам не выпутается. Босс Крир не умел ни читать, ни писать, но зато умел жить припеваючи. В кузове их пикапа громоздились искусственные ветки остролиста, а также красные и зеленые гирлянды, которые еще предстояло развесить. Франсес, благодаря своему участию в торжественных концертах, празднествах и, по сути, во всех мыслимых и немыслимых городских мероприятиях, знала, где из года в год, всеми забытые, хранятся эти украшения: на чердаке ратуши. Когда кто-нибудь из членов муниципального совета говорил: «Что ж. Пора бы уже задуматься насчет Рождества», гирлянды вытаскивались на свет. Оставив этих идиотов развешивать украшения, Франсес презрительно отвернулась и зашагала прочь. Неумелость, убогие огоньки и ветки, нудный рутинный труд – все это пришло в движение под воздействием бессмысленных праздничных обязательств. В другое время она могла бы посчитать это трогательным, даже восхитительным. Могла бы сделать попытку объяснить Теду свою привязанность к Ханратти, которой он никогда не понимал. Он говорил, что готов жить хоть в городе, хоть в лесу, хоть в диком поселении, откуда приехал, но только не в такой дыре, как Ханратти, не в этом ограниченном пространстве, где безыскусность не компенсируется дикой природой, где нет и намека на разнообразие городской жизни.
Но все же он и сам там застрял.
Она вспомнила, как прошлым летом испытала такое же всеохватное отвращение. Тед и Грета с детьми на три недели уехали к родственникам, на север Онтарио. Франсес на первые две недели сама уехала в коттедж, который каждое лето снимала на озере Гурон. Она взяла с собой мать, которая целыми днями сидела под коммифорой и читала. Там было вполне сносно. В коттедже нашлось старое издание Британской энциклопедии, и Франсес раз за разом перечитывала устаревшую статью о Финляндии. Вечерами она лежала на веранде, слушала шум озера и думала о Северном Онтарио, где никогда не бывала. Опять же, дикая природа. Но когда пришлось возвращаться в город, а Теда там не оказалось, ей стало очень тоскливо. Каждое утро она ходила на почту, но все напрасно. Из окна почты она смотрела на ратушу, возле которой стоял огромный красно-белый градусник, показывавший рост облигаций Победы[21]. Она уже не могла представить Теда на севере Онтарио, где он напивается и объедается у своих родственников. Он исчез. За пределами этого городка он мог находиться где угодно; для нее он перестал существовать, оставив по себе лишь нелепую агонию ее памяти. Вот тогда-то она и возненавидела всех и с трудом выдавливала из себя вежливые фразы. Она ненавидела людей, жару, муниципалитет, облигации Победы, тротуары, здания, голоса. Впоследствии она боялась – или просто не хотела – вспоминать, как безобидные внушительные фасады домов или обыкновенные приветствия могут измениться из-за отсутствия одного человека, которого год назад она еще не знала; как его нахождение в одном с ней городке, даже в те моменты, когда они не могли повидаться, было необходимо для ее внутреннего равновесия.
В первый же вечер после его возвращения они пошли в школу и запачкались свежей краской. И она подумала, что разлука того стоила – это была всего лишь необходимая плата. Она уже забыла, каково ей пришлось; говорят, женщины точно так же забывают родовые муки.
Теперь она вспомнила. То была всего лишь репетиция; ее собственная выдумка, чтобы себя помучить. А теперь все будет взаправду. Он вернется в город, но к ней не вернется. Поскольку в минуты трагедии он был с ней, у него зародится ненависть; по крайней мере, мысль о ней навсегда будет связана с мыслью о катастрофе. А если бы ребенок выжил, но остался инвалидом? От этого было бы не легче, ей – уж точно. Они бы захотели отсюда уехать. Тед говорил, что Грете тут не нравится, – это была одна из редких подробностей, которые он сообщил ей о Грете. В Ханратти ей одиноко, она здесь не в своей тарелке. А что же она скажет теперь? То, что Франсес представляла себе прошлым летом, этим летом станет реальностью. Он будет где-то в запредельной дали, снова с женой, которую, наверное, сейчас обнимает, утешает на своем языке. Правда, он упоминал, что не говорит с ней по-фински. Франсес сама спросила. И Теду этот вопрос явно не понравился. Он ответил, что по-фински говорить почти разучился. Она ему не поверила.
Происхождение финно-угорских племен окутано тайной, прочитала Франсес. Это утверждение ее порадовало; она не думала, что энциклопедия способна такое признать. Финнов называли тавастами и карелами, и еще в середине тринадцатого века они исповедовали язычество. Поклонялись богам воздуха, леса, воды. Франсес узнала имена этих богов и удивила Теда. Укко. Тапио. Ахти. Эти имена оказались для него в новинку. Известные ему предки их семьи не были мирными язычниками, бродившими по лесам (согласно энциклопедии, в некоторых местностях люди до сих пор приносят жертвы духам); они были националистами, социалистами, радикалами девятнадцатого века. Его семью изгнали из Финляндии. И Теда научили ностальгировать не по северным лесам, соснам и березам, а по кабинетам и редакциям газет в Хельсинки, по аудиториям и читальным залам. Не языческие церемонии маячили у него в мозгу (когда Франсес рассказала ему о жертвоприношениях духам, он сказал, что это чушь), а времена тайных типографий, подпольных листовок, обреченных демонстраций и почетных приговоров. Они вели борьбу и пропаганду против шведов, против русских.
– Но если твои родные были коммунистами, они же, наверное, стояли за русских? – задала идиотский вопрос Франсес, перепутав даты; он же говорил о дореволюционных временах.
Хотя сейчас мало что изменилось. Россия попыталась захватить Финляндию; Финляндия официально сотрудничала с Германией. Тед не находил, кому отдать свою верность. Определенно не Канаде, где, как он рассказывал, его сочли пособником врага и устроили за ним слежку. Франсес не верила своим ушам. А он говорил об этом с гордостью.
Во время их осенних прогулок по сухому лесу он поведал ей множество фактов, не знать которые было стыдно: о гражданской войне в Испании, о политических репрессиях в России. Она слушала, но внимание все время ускользало от разумных вопросов и ответов к стойкам забора и сурковым норам. Она улавливала только суть. Он верил в неизбежность всеобщего развала и в то, что война, которая считалась гигантским, но временным кризисом, на самом деле является естественным преддверием этого состояния. Стоило ей с надеждой указать вариант разрешения какой-нибудь из проблем, как он объяснял, почему она не права, почему система обречена и одна катастрофа будет следовать за другой, пока…
– Что?
– Пока все не рухнет.
Как он был доволен, когда произносил эти слова. Как она могла спорить с точкой зрения, которая приносила ему такую успокоенность и удовлетворенность?
– Ты смуглый, – говорила она, поворачивая его ладонь в своей. – Не знала, что северные европейцы бывают такими смуглыми.
Он сказал, что в Финляндии распространены два типа внешности – венгерская и скандинавская, смуглая и светлая, и они не смешиваются, а существуют отдельно и проявляются из поколения в поколение в одних и тех же местностях, в одних и тех же семьях.
– Идеальный пример – это семья Греты. Типичные скандинавы. У нее тоже широкая длинная кость, она долихоцефал…
– Кто-кто?
– У нее удлиненный череп. Бледная кожа, голубые глаза, светлые волосы. А ее сестра Картруд смуглая, немного раскосая, очень темненькая. То же самое – в нашей семье. Бобби похож на Грету. Маргарет – на меня. Рут-Энн – на Грету.
Франсес было одновременно боязно и любопытно слушать, как он рассказывает о Грете, о «нашей семье». Она никогда не спрашивала и не заговаривала о его близких. Поначалу он тоже. У нее в голове остались две сказанные им вещи. Первая – то, что они с Гретой поженились, когда он еще учился в университете; она жила с родней на севере, пока он не получил диплом и не нашел работу. Франсес тогда подумала: не была ли Грета беременна; не потому ли он на ней женился? А еще он сказал – никак не акцентируя, пока они с Франсес обсуждали, где им встретиться, – что всегда был верен. Франсес так и предполагала – по невинности или заносчивости; она ни секунды не думала, что может быть всего лишь частью целого ряда. Но это слово – «верен» (он даже не сказал «верен Грете») – подразумевало связь. Оно высветило для них Грету, показало, как она сидит и ждет – спокойная, терпеливая, честная, обманутая. Оно отдавало ей должное; и муж отдавал ей должное.
Поначалу это было все. Но теперь в их разговорах приоткрывались двери – и тут же захлопывались. Франсес ловила картинки, которых одновременно чуралась и ждала. Грете нужна машина, чтобы отвезти Рут-Энн к врачу; у Рут-Энн болело ухо, малышка всю ночь плакала. Тед и Грета вместе клеили обои. Вся семья слегла с отравлением, поев каких-то сомнительных сосисок. Франсес ловила больше чем проблески. Она ловила простуды семьи Маккавала. Она начала жить с ними в причудливой, похожей на сон близости.
Но она задала один вопрос:
– А что это были за обои? Которые клеили вы с женой?
Ему пришлось подумать.
– В полоску. В белую и серебряную полоску.
Такой выбор добавил в образ Греты жесткости, резкости, амбициозности, которых не было видно, когда она ходила по улице или делала покупки в магазине, в платочке на голове и в мягких безвкусных платьях в цветочек или просторных клетчатых брюках. Эта крупная, светлая, веснушчатая домохозяйка однажды задела руку Франсес корзиной для покупок и сказала: «Извините». Это было единственное слово, которое Франсес услышала из ее уст. Холодный, робкий голос с заметным акцентом. Голос, который Тед слышал каждый день; тело, рядом с которым он спал каждую ночь. У Франсес задрожали коленки, прямо там, в магазине, напротив полки с готовыми обедами, свининой и бобами. От одной лишь близости к этой большой загадочной женщине, такой невинной и сильной, у нее помутилось в голове и начался озноб.
В субботу утром Франсес нашла в почтовом ящике записку с просьбой вечером впустить Теда в церковь. Целый день она нервничала, как в первый раз. Она ждала в темноте у дверей воскресной школы. Субботний вечер – неудачное время, потому что в церкви должен находиться священник или уборщик, и оба они там были, пока Франсес рассеянно играла на органе. А потом ушли домой, чтобы, как надеялась Франсес, уже не возвращаться.