Кесарево свечение - Аксенов Василий Павлович 22 стр.


МАММ (деловито). Значит, из России в Америку?

КАКАША. Мими, вы слышали — здесь произнесли его имя! Я знала, он здесь! Сейчас появится своей такой походочкой. Ой, умираю.

МИМИ. Напрасно вы, милочка, так волнуетесь из-за мужчин. Они все прохвосты, и ваш Слава не исключение. Расскажите мне что-нибудь из вашего опыта, ведь он у вас, наверное, богат.

КАКАША. Я вижу, вы мой друг, поэтому расскажу забавную историю. Однажды я плыла через Атлантический океан на пароходе «Куин Элизабет Ту». Изображала из себя одинокую путешественницу. Постоянно ловила на себе романтические взгляды. Сергунчик, мой пимп, подпустил цену: десять тысяч баксов за встречу. Представьте себе, платили! Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-хах! Ой, я так волнуюсь!

МИМИ. Какая дивная история! Как я жалею, что со мной такого не случилось, хотя бы на «Титанике». Да не волнуйтесь вы, моя дорогая, ведь все они таковы.

В роще приближается решающий момент. Воронцов и Горелик встают к барьеру. Олада вынимает бутылку «Жириновского».

ОЛАДА. Ну давай, братва, обогреемся «жириком» напоследок.

ВОРОНЦОФФ. Однако без стаканов? Как вы это себе представляете, господа?

ГОРЕЛИК. Слабаем горниста. Каждому по три полных глотка. Только не жилить. (Внимательно смотрит, как выпивают его враги, потом сам выпивает и крякает).

Жалко, закусона нет.

ОЛАДА. Обижаешь. (Вынимает из кармана закуску). Креветочки. (Жует и смотрит, как компаньоны жуют, вытирает креветкой глаз). Эх, ребята!

ГОРЕЛИК. Давайте кончать! В нашем споре мы на троих не сообразим! К барьеру, граф!

ВОРОНЦОФФ (встает к барьеру). Я понимаю, Слава, что налицо здесь явная несправедливость по отношению к тебе. В отличие от твоих врагов или, лучше сказать, соперников, тебе предстоит двойная дуэль, но… пойми, мы с Ником — это одно целое, мы не переживем друг друга, потому для каждого из нас это тоже двойная дуэль.

ОЛАДА. А для меня, может быть, тройная.

ГОРЕЛИК. И для меня, наверное, тройная.

ВОРОНЦОФФ. Признаюсь, и для меня тоже тройная.

ОЛАДА. Три смерти перед каждым из нас. Не слишком ли много, братва? Страшна, однако, не боль, не агония, а то, что мы все там безвозвратно потеряемся.

ГОРЕЛИК (с раздражением). Где это там? Откуда ты знаешь, что мы там потеряемся?

ОЛАДА. Да ведь гигантские же расстояния, миллионы и миллионы световых лет, мириады и мириады звезд…

ГОРЕЛИК (с нарастающим раздражением). Там нет никаких расстояний, никаких мириад, никаких звезд и никаких лет.

ОЛАДА. Что же, значит, там и нас быть не может?

ГОРЕЛИК. Во всяком случае, там нет нашего воображения, оно исчезает с последним вдохом, равно как и наши слух и зрение отмирают мгновенно со смертью глаз и ушей. Идя на дуэль, черт возьми, надо все-таки представлять себе не жизнь, а нежизнь, согласен? Отвлекись от видов бытия, подумай о видах не-бытия, то есть об отсутствии видов. Подумай напоследок, потому что потом уже не подумаешь, если я не промажy. Разумно звучит «я мыслю, значит, я существую», но лучше на всякий случай попрощаться с разумом, равно как и со своей драгоценной индивидуальностью, которая станет частью непознаваемого. Итак: «Я не существую, значит, я не мыслю». Если уж что-то от нас и останется, то, может быть, лишь какие-то мимолетности и пронзительности вроде жалости к бродячей собаке, или восторга от запаха травы, или странного щемящего вдохновения, что я испытывал в детстве, когда слышал, как дед поет с еврейским акцентом «И девушка наша в солдатской шинели горящей Каховкой идет»; иными словами, наши личности превратятся в пучки подобных мимолетностей и пронзительностей. И то дай Бог! Вот если бы мы сейчас вдруг отказались от дуэли, но не из-за страха за свои сути, а из-за пронзительной невыносимой жалости друг к другу, быть может, эта жалость бы и осталась от нас навеки. Но мы не откажемся, я первый не откажусь, потому что ревность во мне сильнее жалости, потому что я дерусь за свою девушку, то есть за свою бренную жизнь. И потому от этой дуэли ничего не останется, кроме разлагающегося трупа. Или двух трупов. Или трех трупов.

ВОРОНЦОФФ (накачивается яростью). Откуда ты это все знаешь, нувориш? Что будет, чего не будет, что останется, чего не останется? В каком марксизме ты это прочел? Приезжают всезнайки, отученные от Бога, и начинают нам лекции читать на краю могилы. И девушка это не ваша проходит в шинели, а наша, наша! Пусть вы превратили ее в проститутку, но она наша! Стреляй!

Два выстрела звучат одновременно. Воронцофф падает. Горелик, пошатнувшись, остается на ногах. К барьеру прыгает Олада.

Одновременно просвистывают в воздухе два ножа. На этот раз падают оба дуэлянта.

И на рощу падает мрак. Ярко освещается сцена бала. Все общество танцует свинг. Какаша выкаблучивает вокруг крутящегося в кресле-каталке Фамуса. К ней подтанцовывает Лили.

ЛИЛИ. А это правда, душка, что вы одновременно и графиня, и княгиня?

КАКАША (словно подкошенная, падает на пол). Он убит! Вы слышали выстрелы?

ЛИЛИ. Я слышала не только выстрелы, но и свист ножей.

КАКАША. Мой жених убит! И мои мужья убиты! Они все трое убиты!

Затемняется сцена бала с агонизирующей в центре Какашей. Узенький луч света начинает бродить по роще, где лежат три недвижных тела.

ВОРОНЦОФФ. Я убит.

ОЛАДА. Я тоже.

ГОРЕЛИК. Про себя пока не знаю.

ОЛАДА. Славка, у тебя зажигалка еще работает? Подожги одну березку и давайте уходить с молитвой.

ВСЕ ТРОЕ (поют). Господи, прости и помилуй! Во имя Отца и Сына и Духа Святого прими и со святыми упокой, если можешь.

Все трое неподвижны. Над ними, как свеча, потрескивает в огне березка.

Снова ярко освещается сцена бала. Вся группа персонажей и гостей, кроме Какаши, неподвижно лежащей на сцене, словно подстреленная чайка, повернулась лицами в сторону снежной горы. Там происходит нечто трудноописуемое — какой-то комок пульсирующей разноцветной энергии стремительно движется вниз.

МИМИ. Боже мой, кто это?!

ФЭЙМОС. Разве вы не узнаете? Это движется к нам, это стремительно спускается к нам с горы не кто иной, как Бенни Менделл! Настоящий Бенни Менделл, а не тот, что здесь был, не Лжебенни. Тому, Славке Горелику, казалось, что это все он сам тут у нас закрутил или какой-нибудь его автор из «Третьей волны», но нитки были в руках у настоящего Бенни!

СОФИ.

МИМИ.

НАРД.

ЛИЛИ.

МАММ.

КАКАША (с трудом приподнимается с пола и остается на коленях).

РЕПОРТЕРЫ.

Тем временем наша массовка, как живая, так и искусственная, приветствует криками и взмахами рук приближающегося Настоящего Бенни Менделла, НБМ. И вот он является, огромный, почти шарообразный, переливающийся всеми цветами спектра и за спектром, своего рода индюк, но ногами сродни медведю. Из него исходит какая-то музыка барокко, густая басовитая виола, и под нее же он как бы танцует или, вернее, выступает самовлюбленным гоголем. И напевает! Бар-там-баб-онди-онди-бра. Длинным хлыстиком он ненавязчиво, но не оставляя никаких других шансов, организовывает персонажей в немую сцену.

КАКАША. Почему обязательно так? Ведь это уже давно стало клише.

НБМ. Клям-био-буран-тиг-лон-тиг-уанти. Трам-био-шар-транти-флинти-просонти.

КАКАША. Почему обязательно так? Ведь это уже давно стало клише.

НБМ. Клям-био-буран-тиг-лон-тиг-уанти. Трам-био-шар-транти-флинти-просонти.

Под мышкой у Фэймоса звонит телефон. Несмотря на гипнотическое воздействие НБМ, банкир прикладывает свою мыльницу к уху.

ФЭЙМОС. Здравствуй, Лавр Корнилович, здравствуй, ваше высокопревосходительство! Как вы там на Папуа? Считаешь, что можно стреляться? Любой еврей древнее нашего аристократа, ты так считаешь? У них уже Иерусалим стоял, а у нас только волки бегали, я тебя правильно понял? Ну, прощай, родной, нас тут в немую сцену организовывают.

Настоящий Бенни Менделл, только что деликатно тонким хлыстиком напомнивший Фамусу о действительности, никак не может прервать свое самолюбование, чтобы не сказать самовосхищение. Он пританцовывает, поворачивается вокруг оси, притоптывает, играет ручками.

НБМ. Крошти-фрошти-драдж-молфанси, куон-тапира-мезо-прам-сим-дин.

Немая сцена уже почти организована. Все застыли в своих знаковых позах. Никто уже не открывает рта, кроме Фамуса, который, естественно, расположился рядом с Какашей. Снова звучит телефон.

ГОЛОС ПОЛКАНА. Ав! Ав! Ав! Авангард! Ку-Ку-Ку, Кукушкины острова.

ФЭЙМОС (шепотом Какаше). Неужели и ты уже замерзла? Послушай, любовь моя, мы должны бежать, иначе сто лет не выберемся из этого барельефа. Мы найдем трупы твоего Горелика и племянников моих — твоих законных, похороним их и оплачем. А потом — свобода! Вместе!

Казалось бы, уже окаменевшая Какаша женственным жестом поднимает волосы и завязывает, их в пучок. Взъярившийся любовью Фамус выдергивает ее из немой сцены. Они убегают. НБМ, между тем поглощенный своей красотой, продолжает танцевать перед «барельефом» и напевать полюбившийся мотив Алессандро Марчелло «крошти-фрошти-драдж-молфанси, куон-тапиро-мезо-пром-сим-дин».

Появляется Слава Горелик. Раны его перевязаны его собственной разодранной рубахой. За собой он тянет неподвижные тела графа Воронцова и князя Олады. Останавливается изумленный при виде «барельефа» и пританцовывающего Настоящего Бенни Менделла.

ГОРЕЛИК. Ну вот, что и требовалось доказать — «немая сцена». Какаши нет, друзья мои мертвы, я еле жив, а вся драма перешла под хлыстик Настоящего Бенни Менделла.

Безмерно наслаждаясь самим собой, к нему подтанцовывает НБМ и тонким хлыстиком направляет его в строй «немой сцены». Равно и мертвым персонажам надлежит там быть — ненавязчиво, но непреклонно заявляет этот хлыстик. Воронцофф и Олада встают и присоединяются к остывшим. Горелик некоторое время стоит молча. Кровь капает из-под тряпок. Потом обращается к танцующему свой медленный неуклюжий танец НБМ.

ГОРЕЛИК. Я понимаю, ты хочешь сказать, что она сбежала со стариком сластеной. Ты приготовил мне какое-то другое место в своей игре. Ну что ж, я все-таки не подчиняюсь, я ухожу своей тропой, и мне все равно, совпадет ли она с твоими замыслами. Разбирайтесь тут со Стасом во всем оставшемся.

В неподвижной группе вдруг происходит едва заметная вибрация. Доносится голосок юной Софи.

СОФИ. Но ты ведь еще вернешься, мой ангел?

ГОРЕЛИК.

(Уходит).

НБМ. Крошти-фрошти-драдж-молфанси, куон-тапиро-мезо-прам-сим-дин.


Занавес

Часть шестая. Звонок незабываемой

В мае одного из девяностых годов, вроде бы где-то в середине десятилетия, я получил sabbatical, то есть академический отпуск на весь осенний семестр. Вместе с летними и зимними каникулами получалось семь с половиной месяцев вольного плавания; вполне достаточно для того, чтобы забыть о школе и об исследовательском центре. Манила, как сказал поэт, «ширь весны и каторги». От кокетства в данном случае не уберечься: имеется в виду сладкая каторга сочинительства.

Почему-то я долго не мог составить распорядка своих занятий и передвижений. От прошлого года остались незаконченными некий рассказ о «бэби Кассандре», какие-то стишки, зарифмованные во время бега трусцой, наброски пьес, очерк о молодом Пикассо. Все это входило в масштабный концепт подведения итогов века Ха Ха, особенно история юнца Пабло, который, собственно говоря, и открыл этот век, переехав в 1900 году из Каталонии в Париж. Что касается текущего «большого романа», то он тоже входил в этот концепт или, вернее, концепт входил в него. Я понимал, что мне нужно уехать от сестер О, иначе они со своей бесцеремонностью вкупе с преувеличенным пиететом, со своим ревностным приглядом за моими бумажками, а также со своими бесконечными арбатскими хохмами могут меня сильно запутать. Куда, однако, податься: в Москву ли, в Саратов (прошу оценить, неизменная цитата опущена), на волжский ли пароход, на набережную Тель-Авива, в каменный ли городок на скале Берлез-Альп, на Родос ли, к бухте Св. Павла?

В это время по факсу пришло приглашение на Кукушкины острова. Отказаться я, конечно, не мог. Кукушкины острова! Сколько связано с ними! Я благосклонно, хоть и со «своеобычинкой, присущей большим русским писателям», ответил на факс и стал собираться. О сути приглашения и о нынешнем статусе Кукушкиных островов в Российской Федерации я расскажу позднее, пока что поведаю о внезапном завихрении судьбы, которое прервало мои размеренные сборы.

Однажды около трех часов ночи мой очередной сюрреализм был прерван телефонным звонком. Сначала я подумал, что позвонили во сне, то ли из семьи Никсона-Брежнева, то ли от имени настольной лампы, которая как раз начала разрастаться в будни бальнеологического санатория на склоне Машука, и не проснулся. Минуту спустя, когда я все-таки открыл глаза, кто-то (никогда не поймешь кто) немедленно вышел из спальни, и я взялся за трубку. Ошметки сна отлетали прочь, как разрозненные отряды российской армии, бегущие при Аустерлице (Толстой на тумбочке). Реальность восстанавливалась, как будто вставлялась в рамку, только с некоторым опозданием. Кто звонит в такой час? Дельфин или жена Дельфина? Бывшая теща, воспитывающая моих дочерей Сузи и Бузи, или сами девчонки?

Ни то, ни другое, ни третье, ни четвертое. Звонила Любка Андриканис. Напоминаю: Незабываемая из «116-го маршрута», жена друга юности Игоря, мать Славки. Голос ее захлебывался в том, что накопилось у нее к этому моменту в носу и глотке. То, что обильно у нее вытекало из глаз, тоже, очевидно, не способствовало артикуляции, поскольку она, очевидно, левой ладонью все время вытирала лицо; очевидно, хотя очами не видно. «Стас, Стас», — бормотала она, и далее следовали всхлипы и хлюпы. Наконец прорезалось: «Мне нужна твоя помощь!»

Интересно, сколько ей нужно, подумал я. По укоренившейся капиталистической привычке слово «помощь» жаждет тут же реализоваться в цифре. Неужели я похож на человека, у которого может попросить помощи торговец недвижимостью? Может быть, уже прошел слух о трех миллионах из рассказа? Жалкая сумма университетского пенсионного фонда стала мерцать вполнакала; вот все, что я смогу предложить Незабываемой Любке. Если решусь.

«Что случилось, Любка?» — «Подожди», — сказала она почти внятно. «Жду», — сказал я. — «Сейчас. Сейчас успокоюсь. — Звук большого глотка. Неужели водка? — Сейчас кирну и успокоюсь. — Бульканье. — Ну, вот все, — сказала она почти спокойным пьяноватым голосом. — Стас, что-то ужасное произошло между мной и Игорем. Мы оба были невменяемы. Я стреляла в него!»

Так. Теперь уже у меня что-то забило нос и глотку. Почему я раньше не подумал, что до этого может дойти? Думай — не думай, у жизни всегда припасен какой-нибудь «непродуманный» трюк. Любка теперь не рыдала, а просто выла, как ветер в трубе.

«Ты его убила?» — еле ворочая языком, произнес я. «Не знаю! — неузнаваемо завизжала она. — Его нигде нет! Ни его самого, ни его тела!»

Значит, ни Игоря нет, ни его тела, с какой-то странной тупостью думал я. Может ли так быть, что его там нет, а тело лежит?

«Кровь на полу есть?» — шепотом спросил я. «Ну а как же! — Она глотала и рыдала. — Конечно, есть!»

«Почему „конечно“?»

«Да я же руку себе разрезала, идиотка, кретинка, исчадие ада, зачем я родилась на свет Божий?»

«Я сейчас выезжаю, Любка. Слушай меня внимательно. Я буду у тебя через три часа, если не попаду в траффик на тернпайке.[70] В любом случае приеду не позже восьми утра. Не напивайся! Есть у тебя московский валокордин? Глотай и жди! Где пистолет?»

Назад Дальше