Известно, что фрейлина двора Степания Кадмовна Пертолюччини, страдавшая жестоким люмбаго, после Кукушкиных островов исполнила роль умирающего лебедя в царском балете.
Итак, там стали возникать российские лечебницы, виллы и отели, но вскоре пришлось строить и крепости. Дикарям острова Кубарь понравилось грабить спа и увозить в горы горничных и госпож. Вскоре к отважным ползунам присоединились туземцы Шабарге и Анчача, возникло освободительное движение Хуразу — по имени верховного божества. Идол, между прочим, был лишен головы, и, по поверьям, она должна была прибыть извне в момент победы.
Империя ответила на вызов язычников страшным ударом. Многотысячные контингента солдат в белых штанах и рубахах высаживались на пляжах. Торговые парусники и первые пароходы везли переселенцев и тульские пушки. Возникали казачьи войска: Кубарьское, Анчачское, Шабаргинское и т. д. Среди дикарей насильственным путем распространялось, просвещение — в частности, ношение штанов. Запрещено было традиционное обрубание голов. Православная церковь мощным смирением завоевывала сердца и угодья. Нововведения волей-неволей смягчали местные души. В принципе, дикарские вожди ненавидели друг друга больше, чем русских колонизаторов. Петербургские талейраны, в большинстве своем иноземцы, ловко пользовались междоусобицей. Позднее марксистский мыслитель Руламонд Нинел записал в своем капитальном труде «Большевистские организации Кукушкиных островов в условиях межнациональной резни» следующее: «Усмирение Кукушкиных островов дает нам живейший пример общей для всех империалистических держав политики „раздуляй и влаввствуй“ (sic!)».
В общем раздулили, а потом как бы всех смешали и стали влаввствовать. Русификация шла быстро. Только в горных селах еще кое-где говорили на наречиях, прибрежные же города, где жила основная масса населения, изъяснялись только по-русски. На базарах можно было увидеть приказы губернатора: «Говорить по-шабаргински строго воспрещается». Рос имперский патриотизм. Из местной знати молодежь отправлялась в Петербург на службу в особом Кукушкинском полку лейб-гвардии Е.В. Все острова давно уже перешли либо в православие, либо в ислам, только где-то в тайных пещерах оставались, по слухам, жертвенники для древних ритуалов.
Настоящим объединителем этих этносов и земель оказался, однако, марксизм — международная теория классовой борьбы. В унисон с метрополией Кукушкины острова провели у себя революцию и гражданскую войну. Из этого горнила выделилась в качестве любимого вождя примечательная фигура Федота Скопцо. Он был наполовину хохлом, наполовину индейцем-кубарем с характерными для этого племени пучками волос, растущих на ушах, как у рыси. Да и слух у него был рысий. Малейшие смутьянские шепотки в аудитории приводили к тому, что Федот выхватывал свой знаменитый маузер. В начале тридцатых верный ленинец товарищ Скопцо вернулся из Москвы после окончания трехмесячного Института красной профессуры. В столицу океанского края город Революционск (б. Имперск) со всего архипелага были созваны на семинар служители культов: православные попы, муллы и кое-где уцелевшие шаманы Хуразу. В громовой исторической речи профессор Скопцо обвинил всю эту братию в троцкизме и прямо из зала партакадемии отправил на расстрел. После этого акта культовые, да и этнические различия приказали долго жить. Все уцелевшие люди стали образцовыми гражданами радужного социализма.
В 1937 году в Революционск прибыла группа специалистов из Центральной контрольной комиссии ЦК ВКП (б). Приехали вроде бы для расследования некоторых сигналов, указывающих на некоторое искривление линии партии, однако в ходе этой работы группа стала терять своих членов одного за другим и вскоре полностью исчезла. Федоту Скопцо после этого было присвоено звание Героя Социалистического Труда, и в газетах его стали величать «верным учеником вождя трудящихся товарища Шталина». Не удивляйтесь, товарищи, так по местному произношению произносилось и писалось имя Сталина, и ничего с этим нельзя было поделать: не вырывать же языки, не вшивать же новые.
Народ любил этого Федота. Приезжая на фестиваль народного творчества, он отстегивал исторический маузер, чтобы оторвать русского трепака, или украинского гопака, или анчачскую рупсавару с дородными красавицами колхозов. Казнил он так же легко, как миловал. Впрочем, и тех, кого миловал, потом казнил. Поощрял славословие, а народ это понимает, потому что и сам любит славословие. Верховный в Кремле, узнав, что Федота стали величать на мистический лад «отцом и сыном островных народов Советского Союза», вызвал его на ковер, кажется сказав в его адрес историческую фразу «Федот, да не тот». Тут бы ему и конец пришел на этом самом ковре — завернули бы в ковер и выкатили из дворца, — однако другой верховный по соседству начал осуществлять свой «План „Барбаросса“», и в Кремле про Федота забыли. В Москву он не поехал, однако всю войну кричал по всем своим радиостанциям: «За Родину, за Шталина!»
Он намного пережил своего любимого учителя. Во всяком случае, успел после хрущевских съездов стащить с пьедесталов массивные культы гранитной личности и заменил их на свои собственные, бронзовые, исполненные революционного романтизма. Увековечившись, он испустил дух, что позволило осиротевшим кукушанам открыть его мавзолей на одной из скал в акватории Революционска. Помнится, тридцать лет назад мы с поэтом Петрушайло давали трешку красноармейцу, охранявшему мемориал, и подолгу вместе с женами загорали на ступенях, уходящих глубоко в прозрачные воды, вдали от переполненных городских пляжей, неизбежно попахивающих сероводородом.
Кстати о кукушкинских пляжах. Их там неслыханное множество благодаря исключительной изрезанности береговой линии, однако в советское время для отдыха трудящихся использовались только 0,1 процента. Все остальное считалось запретной зоной.
Ну довольно, хватит уж растекаться мыслью по этому трахнутому историческому экскурсу! Достаточно сказать, что архипелаг всегда был неотъемлемой частью великого СССР и вместе с ним проходил все фазы распада. В Беловежской пуще его закрыли потной ладонью и с недюжинной лукавостью прохрипотали: «А вот этого уж мы никому не отдадим. Архипелаг далекий, да нашенский!»
Баста, я засыпаю, и тут же кто-то начинает спешить ко мне по гулкому коридору нью-джерсийского госпиталя, а кто-то стоит у меня в ногах, как будто изучает мои подошвы. Кукушкинские сочинения исчезают из башки, как пятна с тарелки под действием моющих средств. Вот все промылось до чистой реальности. Ко мне пришли сказать, что с Любкой все-таки что-то случилось. Вдруг, еще перед тем, как услышать беду, я понимаю, как невыносимо мне будет потерять эту Любку Андриканис. Нет, совсем не ту юную ведьму с Карадага, а вот именно эту климактерическую, вдребезги психопатическую бабу с ее утолщенным зобом, глазами навыкате, с ее избыточной плотью, выпирающей из дизайнеровского треника агента недвижимости — одну из тех баб, что бороздят округу в своих «ягуарах» (без «ягуара» тут не станешь агентом по недвижимости), что фотографируют полароидом дома на продажу, навешивают на эти дома кодированные замки, втыкают в клумбы таблицы On Sale, быстро подсчитывают проценты финансирования, «клозингов» и до сих пор не понятных мне «пойнтов», а потом закатываются в гимнастические залы и бегут там, бегут по «тредмиллам» или пляшут синхронно с десятками таких же стареющих баб; вся эта средняя и, ох, шикарная Америка!
Что мне в этой Любке Андриканис? Что нас связывает, кроме той ночи на Карадаге тридцать с чем-то лет назад? Романтика не может жить так долго. От такой жизни она превращается в сопли. Я не вижу эту женщину годами, десятилетиями, почти никогда о ней не вспоминаю, и вдруг наплывает нечто неразделимое, близость, от которой никуда не сбежать, и мысль об ее исчезновении из числа двигающихся, потеющих, сопящих, орущих, шепчущих, кушающих, выпивающих, пукающих, садящихся на унитаз, писающих, какающих, читающих, насвистывающих, совокупляющихся, мастурбирующих и об ее присоединении к числу неподвижных, разлагающихся, разъедаемых подземной живностью, распадающихся на куски и размываемых водами, переходящих в гниль и в состав почв, вплоть до костей и костяных трубок — эта мысль была невыносима, и значит, женщина эта была мне почему-то очень близка, иначе я не думал бы о ней с таким натурализмом, как не думаешь в этом ключе о большинстве человеческого рода, уже прошедшего этот процесс. Может быть, Славка нас так сближает — мое, как говорится, литературное детище? Ведь раньше-то, до того, как заварился этот «большой роман», никакой у меня не было душевной тяги к этой Любке, одно лишь романтическое воспоминание; одно из многих, должен признаться.
— Mr. Vaccino, our patient wants to see you, — произнесла медсестра в оливковом халате, туго затянутом вокруг талии. — Follow me, sir, if you please.[82]
— Mr. Vaccino, our patient wants to see you, — произнесла медсестра в оливковом халате, туго затянутом вокруг талии. — Follow me, sir, if you please.[82]
Я сбросил ноги с валика дивана и встал, демонстрируя нетвердую готовность, но твердую несгибаемость. Мы двинулись вдвоем мимо дремотных родственников и чуть постанывающих больных, ожидавших своей очереди в приемном покое, к коридору, ведущему в ярко-белый сектор реанимации.
— Is she getting worse, may I ask?[83] — спросил я, набравшись храбрости.
Она мельком, но с отчетливой строгостью взглянула на меня:
— You'll get a chance to talk to her doctor, sir. The only thing I can say is that she is on a respirator for the time being.[84]
Все это похоже на приближение развязки, подумал я. Посланница слишком суха и слишком вежлива. Похоже, что понимает свою роль вестницы мрака. Даже не притормозив, она задала свой вопрос:
— Excuse me, sir, are you aware that a dead scolopendrus has sticked to your sole?[85] — Ее глаз на миг повернулся ко мне с безучастным любопытством синицы. Я приотстал и, по-дурацки припрыгивая, осмотрел свои подошвы — и левую, и правую. Никакой сколопендры на них не было. Наверное, отпала. Или эта сивилла что-то другое — фонетически близкое — имела в виду? Тут мы вошли в обширную палату, в середине которой под простыней лежала Любка; нижняя часть ее лица была прикрыта пластмассовой маской.
Вообще-то она лежала, как труп. В торчащих из-под простыни конечностях не было жизни. Лицо напоминало грубую лепку по мылу. Только грудь вздымалась, как бы демонстрируя жизнь, но это работал респиратор. Наблюдательная сестрица куда-то исчезла. Я стоял в одиночестве перед проколотым иглами и опутанным трубками телом Любки Незабываемой. Глаза ее были как будто зажаты контрактурой. Похоже, что я опоздал на последнее свидание. В комнату вошли два врача. В одном из них я узнал того, со «скорой», который интересовался моей машиной. Второй был постарше — сухощавый лорд медицины. Первый улыбнулся мне, как старому знакомому
— This is that Mr. Vaksisakis I told you about,[86] — сказал он старшему.
— Is she dead?[87] — спросил я и, услышав себя со стороны, удивился странному светскому тону вопроса.
Доктор Рекс (так гласила его планка на груди халата) улыбнулся и окинул взглядом пульсирующие цифрами и катящиеся зубцами панели приборов.
— Just the other way around, sir. She's coining back. In ten minutes we'll pronounce her in a stable condition. Hey, Ljubby![88] — громко позвал он.
Неожиданно для меня она открыла глаза и осмотрела нашу группу совершенно осмысленным взглядом. Морщины вокруг ее глаз шевельнулись, как будто она сказала в мой адрес что-то ласковое.
— Are you all Greek, folks?[89] — полюбопытствовал молодой док.
— Almost,[90] — сказал я. Оба доктора рассмеялись.
— Almost doesn't count,[91] — сказал молодой. И они снова рассмеялись.
Слово almost, очевидно, напомнило им что-то смешное из внутреннего обихода. Они отвели меня к стене и объяснили ситуацию. Куда ни кинь, получалось так, что мистер Ваксисакис, случайно заехав к миссис Эндриканисус-Гоурелли, спас ей жизнь. Вызвав рвоту и отторжение основной массы пилюль, спаситель уменьшил дозу интоксикации в 6,5 раз. Такая точность? Да-да, вот именно в 6,5 раз. Разрешите полюбопытствовать, какой специфике вашего опыта мы обязаны таким исходом? Это флот, сказал я, но не стал уточнять. Они похлопали в ладоши. Браво! Греческий флот — это awesome, это грозно!
Немало все-таки успело всосаться в стенки желудка нашей пациентки. Временами появлялись симптомы угнетения дыхания и фибрилляции сердца. Вот почему решено было поставить ее на респиратор. Сейчас опасность уже позади. Через полчаса она будет переведена на более мягкий режим, и вы сможете даже обменяться парой-другой фраз.
Через полчаса респиратор был удален. Теперь она полусидела среди подушек. Капельница все еще стояла за ее спиной.
«Эй! — сказал я ей. — Любка-Любка-Потеряла-Юбку!»
Она ответила еле слышно: «Стас, я люблю только тебя и Бульонского».
«Бульонский достоин твоей любви, а я не очень».
Мы улыбнулись друг другу. Она закашлялась: видимо, гортань сильно саднило после трубки. Лицо ее сморщилось и сделалось почти неузнаваемым. Неузнаваемая Незабываемая. Я мог бы еще посидеть возле ее кровати, обмениваясь улыбками и ободряющими фразами, однако я сделал жест «тебе нужен покой», потом другой — «я буду поблизости» и вышел из палаты почти на цыпочках, хотя там не было никого, кого могли бы разбудить обычные шаги. На пороге оглянулся. Она снова улыбнулась, расплылась всем мылом своего теперешнего лица.
Еще немного психреализма
Я вышел на паркинг-лот. После искусственной прохлады госпиталя меня почему-то чрезвычайно удивила сильная жара. Странными показались тяжелые зеленые кроны огромных деревьев и налитые чашки цветов магнолии, как будто я должен был выйти не в июнь, а в ноябрь.
К дальнему углу паркинга по проходу между машинами медленно шел сутулый старик с длинной седой гривой, в накинутом на плечи клетчатом пиджаке. Я пошел вслед за ним, разыскивая «Делорен». Старик, дойдя до конца, повернулся и пошел мне навстречу. Чем ближе он подходил, тем меньше оставалось сомнений: это был ты, Игорь. Ты поднял ладонь к уху и отвел ее в сторону, салютуя на прежний манер: «Привет, старик!»
«Ну что, жива она?» — спросил ты.
«Жива», — ответил я и дальше не знал, что сказать.
«Отсюда семь миль до океана, — сказал ты. — Поехали? Выпьем?»
У тебя был большущий «линкольн-таункар», ты вел его одной рукой, и мы быстро приплыли в другой мир, к дощатому боард-уоку[92] над дюнами и к растопырившемуся на сваях ресторану «Буканир», прямо под который с равнодушным шипением подкатывали волны.
Мы уселись на открытой террасе. Здесь жары не чувствовалось. Пеликаны, пролетая мимо, с любопытством посматривали на нас, как бы напрашиваясь в компанию. Подошел официант. Ты, Игорь, заказал двойной шат «Столи». Безо льда. Умеренно охлажденный. Немного перцу. Кайенского. Ты подмигнул мне набухшим веком, как бы напоминая о Джеймсе Бонде в оригинале. Я попросил пива и тарелку поджаренных кальмаров. Очень хотелось есть. Много бы отдал за то, чтобы пожевать здесь в одиночестве, то есть за пределами гореликовской семейной драмы.
Драма, однако, не удалялась. Она висела на наших загривках и заставляла повторять водку и пиво. В конце концов мы подготовили себя для театральщины: я размяк, а ты, Игорь, взвинтился. Губы твои вытянулись в нитку, в глазах засветилась смутная угроза. В чей адрес — непонятно. Прошло, однако, не меньше получаса, а мы все еще не касались нашей темы. Речь шла в основном о русских делах: о развале правительства молодых, о Думе с ее коммунистами (ты теперь называл свой былой орден коммунягами), о странного рода бандитизме, распространявшемся по всей державе от Калининграда до Кукушкиных островов, ну и так далее.
Я спросил тебя, почему ты не наденешь свой пиджак в рукава, и тут внезапно наша главная тема овладела беседой. Ты сказал, что не можешь этого сделать: рука не пролезает в рукав. Плечо перебинтовано, там скользящая огнестрельная рана — ничего страшного, пуля содрала полоску кожи. Ты зорко проследил за моей реакцией на это сообщение и понял, что я знаю о Любкиной стрельбе.
«Она шмальнула в меня три раза, — сказал ты и понял, что я не знал о количестве выстрелов. Тогда ты стал рассказывать свою версию событий: — Вот из этого ствола. Видишь, это „Магнум“. Я отнял его у нее, иначе уже лежал бы в морге. Было омерзительное единоборство, сродни, знаешь ли, чемпионату Туркмении по дзюдо. Потом она еще пыталась пробиться к кухонным ножам».
«Фу, черт», — я глубоко вдохнул и выдохнул, словно пытаясь вынырнуть из наплывающего мрака.
Ты был поражен, увидев у нее пистолет. Откуда он взялся? Стас Ваксино случайно к этому не причастен? Ну, в том смысле, что в поисках литературного материала… Слава Богу! Ты так и знал, что я не имею к этому никакого отношения. Только лишь этого не хватало!
«Отчего у тебя пальцы так дрожат? — спросил я. — Только от стресса или паркинсончик проявляется?»
Ха-ха, сказал ты и предложил мне спросить о твоем паркинсончике у бильярдистов этой страны. Со дня приезда сюда ты еще не проиграл ни одной партии. Говоря о «магнуме», ты приходишь к заключению, что она загодя запаслась оружием. В ожидании событий, а может быть, и в предвкушении оных.
Как все это началось? Ну что ж, ты все мне расскажешь. Ты усмехаешься: ведь не чужой же нам человек этот сочинитель Стас Ваксино. Ведь именно ему в первую очередь звонит ночью оскорбленная женщина. Именно у него просит помощи. И получает ее! Ты начинаешь издалека, разглагольствуя о том, что умные люди вообще-то стараются избавляться от своих жен до того, как у тех развивается климакс. Обзаводятся женами помоложе или держат любовниц на стороне. Иные даже, перехитрив судьбу, устраивают в своем доме своего рода гарем, приглашая на жительство какую-нибудь чеховскую тройку сестер. Ты, конечно, шутишь, ты прекрасно понимаешь суть моих отношений с небезызвестными сестрами Остроуховыми. Ты просто хочешь подпустить немного юмора в эту мрачную тему. Искорка юмора никогда не помешает, не так ли?