Кесарево свечение - Аксенов Василий Павлович 5 стр.


Как-то раз я подъехал около двух ночи, когда все огни были погашены. Перешагнув порог, я увидел, что в anteroom, ну, как это по-нашему — в прихожей, что ли, — кто-то сопит на двух сдвинутых креслах. С удивленьем я опознал чету Славостелькиных, они мирно спали валетом.

Из подвала доносился плач ребенка — это, кажется, внучка Марата Абдулова. Наверху, в одной из ванных комнат, что-то ритмично поскрипывало; не обращайте вниманья, маэстро. В гостиной, открыв большую пасть, напевал какой-то вокализ во сне скульптор, который привез в дар Вашингтону бронзовую скульптуру «Пушкин в возрасте Державина». Все диваны здесь были заняты: Марк, Руслан, Ася Дмитриевна, Изя Незабудкин, двое десятилетних детей, Збышек Ржевич (проездом из Варшавы в Мельбурн)… Все четыре спальни, разумеется, были заняты. Меня давно уже оттеснили в кабинет, то есть туда, где я, собственно говоря, и проводил все время, когда был в одиночестве. Двигаясь осторожно, чтобы ненароком на кого-нибудь не наступить, я поднимался по лестнице. В кабинете ждал меня сюрприз. На моем ложе тявкал во сне «поющий и рисующий поэт» Леон Межумышлин. Вчера у соседей Мак-Маевских он всех достал своим псевдопостмодернистским кваканьем с русопятскими завываниями. В завершение «акции» он преподнес хозяевам, людям исключительного благородства, портреты каких-то волосисто-слизистых ублюдков и объяснил, что это их метафизические сути. Затем собрал со всех по двадцатке и испарился. И вот, оказывается, приземлился на моем единственном ложе…

Я стоял посреди кабинета. Луч псевдовечной луны освещал дергающийся кадык псевдопоэта. Почему-то я чувствовал себя глубоко оскорбленным. Это, конечно, сестры О засунули сюда Межумышлина, эти сучки. Совсем зарапортовались в своем амикошонстве. Засунуть в мою единственную койку такого приживалу и бездаря — это уж слишком. Никто в окружении не понимает, что пользуется дурацким гостеприимством большого писателя, крупною деятеля просвещения, незаурядного конфликтолога и просто пожилого человека. Для всех я какой-то полуанекдотический «Стас», которого можно выжить из его собственного дома.

Забрав из кладовки что-то чудом оставшееся из одеял и подушек, я вышел на дек, раскрыл там зонт, чтобы защититься от потоков псевдоромантики, и растянулся на досках. Пусть идиотки увидят, как ночует в своем доме б.п., к.д.п., н.к. и просто п. ч.!

Утром в суете и страшном гвалте — слышали, что Ельцин сказал, что Горбачев сказал, что Хасбулатов придумал? — никто и не заметил моего манифеста. Позднее я узнал, что Межумышлин жаловался в Москве, что Ваксино выгнал его на дек и он там спал на голых досках.

Читатель, конечно, скажет: а на фига вы, маэстро, так распахнули свой дом, что вас грело в вашем хаотическом гостеприимстве — тщеславие, желание показать себя американским благодетелем; может быть, вы ждали благодарности от вновь обретенных соотечественников? Смешно, советский человек не любит произносить слово «спасибо» — для него это сущая мука. Этимологически это слово для него пустое место. Как-то следовало повести себя более рационально, Стас Ваксино, в вашем-то возрасте.

Вы правы, читатель. А может быть, и ошибаетесь. Я не знаю. Качу все на сестер, этих трех парок Чехова. Именно они, раз появившись, завели манеру приглашать в дом всякого, кто позвонит, «из наших».

«Ваксино, — говорили они, — а как же иначе? Люди хотят тебя видеть, хотят приобщиться. Ведь каждый дрожит: а вдруг большевики опомнятся и закроют границу?» Такая логика была мне абсолютно понятна, должен признаться. Уж не говорю о том, что внимание действительно льстило. Как-то ободряло — ведь еще недавно большинство этих друзей побоялось бы и приблизиться к «врагу народа».

Как сейчас вижу наши шумные завтраки. Народ спускается на кухню, расползается по комнатам и лестницам, иные с тарелками и кружками кофе выходят в сад, усаживаются вокруг Пушкина (скульптуру город не принял, она и по сей день стоит у меня в саду), все галдят о России, никто ничего не спрашивает об Америке, а я спускаюсь к ним как благодетельный сюзерен и стараюсь не обращать на себя внимания.

С отъездом сестер поток гостей сократился. Вообще, за последние годы российский путешественник изменился. Сейчас приезжают с долларами, останавливаются в гостиницах, часто находят тут работу и запросто сливаются с эмиграцией. В последнее время, проходя по пустым комнатам, я нередко не без теплоты вспоминаю прежние дни. Вот был табор! И, как положено в таборе, гитара, конечно, процветала. Всегда находился какой-нибудь бард, если не сам Булат. О великие наши барды!

Впрочем, одиночество нас не гнетет — ни меня, ни Онегина. Слишком много дел, чтобы заняться одиночеством. Думаю, что не открою секрета, сказав, что у сочинителя, особенно принадлежащего к направлению Ваксино, всегда найдется, с кем пообщаться, будь это персонаж или читатель. Онегин тоже занят. Когда я пишу, он лежит на столе, тихонько поет песнь очага. Уезжая, я выпускаю его в сад, откуда он часто переходит в лес. Нет никаких причин за него волноваться — в округе никто не осмелится заострить коготь на такого кота. Сам он тоже ни на кого не нападает, потому что перманентно сыт. Попугать, конечно, может. Часами бродит по поселку и по кромке леса, что-то ищет, чего-то ждет. Кошки все вокруг кастрированы, а он, наверное, жаждет романтики. Не исключаю, что когда-нибудь он все-таки уделает лису. Вернувшегося папу Онегин тщательно обнюхивает и все узнает, что было за день: сигарета, стакан каберне, чикен-сэлад с крутонами.

Ну хватит, экспозиция нашего второго (если не первого) плана затянулась, хотя почти ни слова еще не было сказано об огромных деревьях леса и заселенных пространств, о среднеатлантическом величии ветвей и листвы. К ним мы еще вернемся, господа, а пока что я сажусь в свой старый jug и отправляюсь в университет Пинкертон — Боже, благослови его студентов и преподавательский состав!

Пинкертон

Наш основоположник был вовсе не сыщиком, а наоборот — что значит наоборот? — ну, основоположником, просветителем XVIII века. Все здесь проникнуто этим Пинкертоном. Сначала едешь по парквею Пинкертона, потом проезжаешь городок Пинкертон с его хорошо известной Галереей Пинкертона, вслед за чем въезжаешь уже на кампус нашего университета, где роятся студенты в розовых майках с надписью «Go Pink!»[18] и где стоит статуя самого мистера Пинкертона. Так было в Ленинграде с Лениным — с той лишь разницей, что большевик ничего не пожертвовал городу, а лишь скрывался там от полиции, чтобы впоследствии узурпировать власть и его название. Наш кумир не похож на оголтелого с броневика у вокзала. Он стоит без пьедестала посреди выложенной плиткой площади, в чулках, в туфлях с пряжками, в паричке. В руке он держит книжку, а не смятый кепарь, а наклон его тела демонстрирует склонность скорее к менуэту, чем к бешенству. Тяжеловатое в нижней части лицо снабжено сверху благожелательным, общепросветительным выражением глаз. Непредвзятый созерцатель, конечно, заметит сходство с Виктором Степановичем Черномырдиным. Что касается второй его руки, то она лежит на столике рядом с томами Локка, Хьюма и Руссо, до которых мы с Виктором Степановичем вряд ли когда-нибудь доберемся. Великолепная работа по металлу?

Эйб Шумейкер перехватил меня возле мистера Пинкертона, и мы отправились на ланч в преподавательский клуб. Когда с ним рядом идешь, видишь, что это детина едва ли не баскетбольного роста. А вот издали он иногда производит впечатление обыкновенного университетского доходяги: впалая грудь, сутулые плечи, неизменный твидовый пиджачишко, мешковатые и коротковатые штанцы, всегда обременен книжной кладью. Ко всему этому отличается еще странной походкой с периодическими как бы приседаниями. Как у всех ипохондриков, постоянные метаморфозы происходят у него с цветом лица и выражением глаз: то вдруг разрумянится, засверкает, словно тридцатилетний мальчишка, то весь потухнет, посереет, будто на пенсию пора.

В общем-то ему уже слегка за пятьдесят, но он только год назад получил звание «полного профессора». В ЦИРКСе (так мы с ним по-русски сокращаем название нашего департамента) Шумейкера ценят как трудоголика, полиглота и очень серьезного политолога, однако он не принадлежит к числу лиц, о которых говорят на кампусе. Мы с ним считаем себя друзьями, хотя это совсем не та дружба, что культивируется в Москве и в которую непременным атрибутом входят многочасовые сидения на кухне с водкой и обсуждением жизненных драм. Здесь у нас все основано на сдержанности, тут пока еще, во всяком случае в университетах, царит цивилизация understatement'a — не знаю, как перевести — недоговоренности, что ли. Будучи друзьями, мы с Эйбом почти не встречаемся вне кампуса, только иногда, очень редко, ездим в Д.С. на игры NBA. У меня нет ни малейшего представления о его семейной ситуации, но по его заношенным рубашкам можно судить, что она не из блестящих. В свою очередь, он ничего не знает о моем одиночестве, перемежаемом описанными выше столпотворениями.

В этот день мне показалось, что Эйб не в своей тарелке. Впрочем, если его и можно было когда-нибудь представить в своей тарелке, то только в роли перекатывающегося огурца. У него, должно быть, не очень стабильная сосудистая система — давление меняется от малейшего беспокойства. Я предложил взять вина, и нам принесли калифорнийского мерло. Мы выпили по стакану, и это его сразу успокоило. Он снял очки и положил их в нагрудный карман. Это было явным признаком улучшения, большого подъема комфортности.

— Блестящая идея, Влос, — сказал он. — Это вино как-то чудесно на меня подействовало. Вы давно практикуете эту марку?

Я не поддержал эту тему. Такой человек может легко заторчать на какой-нибудь марке вина и стать в конце концов алкоголиком.

— Вы смотрели последний матч «Колдунов»? — спросил я.

— Они продули в доп-тайм! — воскликнул он. — Крис почему-то стал мазать один за другим. Ну согласитесь, это несправедливо!

Как многие сооружения в Пинкертоне, столовая профессорского клуба была тронута и классицизмом, и готикой, и постмодерном. От времен Просветителя остались колонны и мрачноватые своды несколько монастырского вида. Достройки 80-х годов этого века преобразили внешнюю стену. Огромные эркеры как бы впустили в зал окружающий парк или наоборот — вытащили зал в парк на созерцание птицам. В общем, совсем неплохо получилось.

Народу собралось за столиками совсем не мало, и все прибавлялось. Ланч — ключевое время в университетской жизни, как и во всей Америке. Мимо нас проходили профессора, молодые и старые. Большинство лиц было мне незнакомо. Чем дольше я здесь работаю, тем больше незнакомых лиц встречается за ланчем. Я обратил внимание Эйба на это странное обстоятельство. Правда ли, что это признак хорошей циркуляции, показатель здоровья того или иного вуза? Он пожал плечами:

— Черт его знает. Я во все эти дискуссии по университетским структурам не лезу. Да меня никто и не приглашает.

Он снова наполнил наши бокалы, опорожнив таким образом бутылку. Я промолчал. И он промолчал. Мы выпили и взялись за салаты. Он все молчал, и у меня возникло странное ощущение, что он дает мне возможность изучить его лицо. Как бы напрашивается в персонажи. Еще и еще раз я провожу взглядом по его лицу. В любом университете Восточного побережья встретишь такие лица еврейских астеников. Иногда в них проявляется что-то тевтонское. У Эйзенштейна в его псевдопатриотической вампуке роли псов-рыцарей исполняли евреи. Ашкенази отличаются богатством типов. В Америке они стали American Jewish,[19] мой друг — характерный представитель этой нехудшей породы. Мне почему-то захотелось преобразить его фамилию на свой лад. Скажем, Шум-Махер, производитель шума? Нет ли тут излишней претенциозности? Шумейкеры все же — это клан тишайших сапожников без всяких тире и дополнительных значений. Б-р, мне стало не по себе: неужели он влезает в повествование?

— Well, — сказал он и посмотрел.

— Well, — сказал я и посмотрел.

— Вы видели сегодня новости? — спросил он.

— Мельком. Кажется, ничего не изменилось после вчерашнего дела?

— Многое, — почти воскликнул он и приложил ладонь к горлу, как бы стараясь умерить тон. — Они начали наступление на Меджулучье по всему фронту — то есть и с севера, и с юга. Устраивают котел. Пажич теперь блокируется с Карташичем, а вчера ведь еще резали друг друга. Вот вам и непреодолимая линия Хантингтона! Западные и восточные, оказывается, прекрасно могут бандитствовать вместе. Религиозные различия не играют никакой роли, а идеология вообще выброшена на свалку: им уже все равно, кто коммунист, кто капиталист. Действуют только самые примитивные племенные мотивации.

— Ты безусловно прав, — сказал я. По-английски нередко трудно определить, в каких мы с ним отношениях — на «ты» или на «вы». Надо будет уточнить это по-русски.

— Теперь все считают, что я прав. — Он осекся, но после паузы добавил, глядя в сторону: — Но никто не упоминает моего имени.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я осторожно, чувствуя, что мы приближаемся к основной теме, к тому, что его по-настоящему грызет.

— Даже ты, Влос, не помнишь, что я предсказал все эти дела еще три года назад. Да ты читал ли книжку, которую я тебе подарил, — «Ускользающие парадигмы»?

Конечно, я читал эту книгу, если можно так сказать о перелистывании в постели в качестве снотворного. Кажется, я даже что-то говорил автору — что-то лицемерное, делал вид, что взволнован. Хвалил заголовок, это точно. «Ускользающие парадигмы» звучат вполне в унисон с самим предметом, распадающимся государством, возобновлением «балканизации». «Эйб, да ведь это не только о Балканах, — помнится, сказал я ему. — Это о самой человеческой сути. Это глобально, френд, глубоко и глобально». В этом духе.

Теперь, вяло копаясь в «цезарском салате» — кстати, почему он называется «цезарским» — Цезарь его, что ли, любил, или яйца доставали кесаревым сечением? — он заговорил с нарастающим жаром о своей концепции современных конфликтов:

— Еще сорок лет назад Брунис, наш поистине первый постмодернист — это об одном геморрое из нашего же центра, — писал о так называемом Weltanschaunung, то есть о том, что и как мы чувствуем, глядя на окружающий мир, — иными словами, парадигме религиозных, культурных, поколенческих, социальных и этнических составляющих; с тех пор парадигма «холодной войны» колоссально изменилась. Да? Мы должны упорно выделять то, что в популярной журналистике называется «жизненными интересами», — верно? Он был в Косове в 1989 году, когда Милошевич аннулировал автономию. Еще тогда он предсказал неизбежность этнического выплеска, который создаст колоссальную угрозу в центре Европы. На конференции в Брюсселе один аналитик из Государственного департамента возразил Эйбу: сейчас не 1914 год, мир изменился за семьдесят пять лет. Эйбу хотелось ему сказать, что семьдесят пять лет — недостаточный срок, чтобы миру так уж кардинально измениться, однако он промолчал, прекрасно зная, что американские «практики» и «академики» плохо понимают друг друга, поскольку и сами принадлежат к разным и несоизмеримым парадигмам. Впрочем, уже тогда правительственный Институт Мира выпустил монографию о «выплеске этнической угрозы», где приводилась точка зрения Шумейкера — конечно, без ссылок на источник. Ну а теперь, в разгаре всех этих дел, все только и пишут о «выплеске» и об «ускользающих парадигмах», которые нас всех оставляют на мели. Повсеместно употребляется моя терминология, например «механизмы усиленного выживания», которые могут быть разрушены, если ты помнишь — но ты, конечно, не помнишь, — как преждевременным отказом от старой парадигмы, так и нежеланием определить новую. Везде используется моя идея «негативного мира», то есть отсутствия прямой вражды, и «позитивного мира», то есть удаления корней конфликта, принимающего насильственные формы, ну и так далее. Короче говоря, в бесчисленных статьях и докладах идет развитие моих идей, но нигде не упоминается мое имя и титул книги.

Он замолчал и сомкнул свои бледные губы. Этот момент был, очевидно, важен как для моего коллеги Шумейкера, так и для, черт побери, героя моей книги Шум-Махера. Он, видимо, считал, что открыл мне позорную сторону своего внутреннего мира: муку тщеславия, корчи непризнанности. Разомкнув свои бледные губы, он неожиданно коснулся и моей не такой уж глубокой, но все-таки глубинки.

— Как мне тебя называть, Влас или Стас? — спросил он. В этом университете еще никто никогда не называл меня Стасом. Для всех я Влас Ваксаков, русский профессор с каким-то отдаленным диссидентским прошлым. Имя довольно удобное для американской фонетики. Его произносят «Влэс» или «Влос», никаких проблем. С фамилией сложнее. Здешнему народу почему-то нелегко произносить звукосочетание «акс», гораздо легче повернуть его на «аск», что мелькает повсеместно. Что касается ударений в русских фамилиях, американец всегда поставит их неверно: если вы Ваксаков, он скажет Ваксаков, но если вы, скажем, Климов, то будете Климов. Словом, я тут фигурирую как Влос Васкакоу, будто некая гротескная личность с Карибских островов. Студенты предпочитают называть меня «доктор Влос» и не обижаются, «когда я иной раз отшучиваюсь: „Больной, покажите язык!“»

Никто не интересуется второй, вернее, первой стороной моей деятельности. Мало кто читает романы Стаса Ваксино, а если кто и читает, то не связывает этого автора с «доктором Влосом». В России, между прочим, дело обстоит наоборот: там меня знают как Стаса Ваксино; прежний молодой писатель-деревенщик Влас давно забыт.

Вопрос Эйба меня удивил. Стало быть, он знал меня в обеих ипостасях, всегда присматривался ко мне не только как к сослуживцу, но и как к модернистскому сочинителю? Снова почудилось, что он волей-неволей втягивается в игру. Я не ответил, но лишь пожал плечами: дескать, хоть горшком назови, но в печку не ставь. Он между тем продолжал:

Назад Дальше