Имя кузины Паулин стало в семье нарицательным: иногда его произносили шепотом, иногда им грозили, иногда ругались, когда хотели найти более мягкий эвфемизм слову «потаскуха». Она приехала в Париж сразу после войны, сбежав от строгих родителей из Бургундии. Паулин бежала не одна – как и любая девушка семнадцати лет, она слушалась своего сердца и верила в любовь. Любовь объявилась случайно в виде безработного парня на пять лет старше Паулин, который предложил ей попытать счастья в столице. Они жили в маленькой комнате с еще несколькими молодыми людьми, чьих имен она не успела запомнить, и хоть Паулин все еще верила в любовь, она стала занимать ее мысли все меньше – в основном ей хотелось есть и не мерзнуть в постоянно продуваемой ветрами мансарде. Ее парень придумал отличный способ подзаработать немного денег, и, как бы эта идея ни претила Паулин, ей пришлось послушаться и лечь в постель с тем, кого он ей привел. И на следующий день. И через неделю. И снова, и снова, и снова… Что было потом, неизвестно. Вроде бы кто-то однажды видел Паулин стоящей на улице возле одного из борделей на площади Пигаль. Или же слышал о том, что кому-то рассказали, что Паулин… Впрочем, это неважно. В семье предпочитали не говорить о ней, словно забыв о ее существовании. К счастью, у ее родителей оставалось еще четверо детей, и исчезновение ленивой и ветреной дочери они восприняли чуть ли не с радостью. Иногда Жюли представляла себе свою кузину как старуху с черными пеньками зубов во рту и язвами на лице, хоть и понимала, что Паулин сейчас должна быть ненамного ее старше. Но чаще эта диккенсовская мораль действовала ей на нервы, и из чувства противоречия Жюли воображала себе, что Паулин вышла замуж за богатого и красивого мужчину, который увез ее в свой особняк на Елисейских Полях; что ее одевают в шелка, а каждое утро на завтрак подают клубнику с шампанским.
– Нет, тетя, не хочу. И не повторю. Уже поздно, может быть, мы наконец ляжем спать?
Жюли раздраженно дернула за шнурок, чтобы погасить торшер. В тишине, забравшись под одеяло и закрыв глаза, она еще долго слушала, как Женевьев ворочается и кряхтит в своей кровати. Наконец она угомонилась, и по комнате разнесся мерный храп. Жюли тихо встала и, стараясь не шуметь, босиком прошлепала на кухню. Не включая света, она приоткрыла окно, и в душную теткину квартиру ворвалась сентябрьская прохлада. Был уже второй час ночи, даже шумная Лафайет под окнами в это время замолкла, и девушка, опершись о подоконник, еще долго всматривалась в ночную темноту, пока совсем не продрогла, а глаза не стали закрываться сами собой.
* * *Смех проститутки продолжал звенеть в ушах. Какой бы крохотной ни была ее роль, но уже покинув комнату для репетиций, Жюли не могла отделаться от смутного ощущения, что какая-то часть ее осталась там, в послевоенном Берлине. Она видела обшарпанные стены кабака, мужчин, бросавших на нее пренебрежительные и сальные взгляды, какими только и следует смотреть на падшую женщину, чувствовала под ногами уличную грязь и слышала вопли нетрезвых бунтарей в газетном квартале. Ее тело еще хранило память о развязных жестах и походке, а на языке вертелись обрывки текста «Барабанов в ночи».
Молодой режиссер Буше, совсем непохожий на серьезного и грозного мсье Дежардена (разве что с таким же блеском одержимости в глазах), каждый раз едва ли не сам играл на сцене вместе с каждым актером. После репетиции Жюли никак не могла смириться с мыслью, что резкие слова, которые она только что роняла на сцене, принадлежат не ей, а вложены в ее уста – и в уста героини – автором пьесы, каким-то совсем молодым, никому не известным немцем.
Он как труп – уже ничего не понимает. Он пережил сам себя.[4]
Главного героя, который возвращается из плена с обожженным, изуродованным лицом, исполнял сам Этьен Летурнье. Для Жюли оставалось загадкой, почему ведущий актер взялся участвовать в таком камерном и довольно странном спектакле, который игрался на малой сцене и едва ли приносил театру большой доход и популярность. Она уже знала, что все в театре считали постановку слишком тяжелой и удивлялись, что ее вообще включили в репертуар. Но куда больше Жюли будоражило предвкушение предстоящих репетиций вместе с Этьеном. Сегодня прогнали едва ли половину сцен, но пока без главного героя, тот был занят в более важном спектакле.
Роль Жюли была незначительна, но она гордилась хотя бы и такой – первой настоящей ролью в этом театре, – и ощущала себя мелким винтиком огромной машины. Странным образом это перекликалось с чувствами ее героини, битой жизнью и войной проституткой Августой. Впрочем, все они были только винтиками – и две проститутки, и официант из бара, и освобожденный пленный, и не дождавшаяся его возлюбленная… Все они были ничтожны, все опасно балансировали на краю пропасти, которая каждый миг грозила их поглотить. Всюду царила разруха, и даже воздух пропах опасностью и дымом. Жюли поймала себя на том, что снова и снова повторяет фразу из последнего акта, которая заворожила ее своим непривычным, резким ритмом.
Метро сегодня не пойдет, и трамвай не пойдет, и никакой транспорт не пойдет с утра до вечера. Сегодня везде тишина, на всех путях сегодня стоят поезда, и мы можем вволю погулять, до самого вечера, моя дорогая.
Она говорила, не понижая тона, но узкое темное пространство за сценой, где пролегал ее путь, превращал голос в едва слышный шепот из-за тяжелой глухой ткани задника. По ту сторону шла репетиция, однако сюда чудом не долетало почти ни звука, и даже ее шаги не были слышны.
В гримерной, залитой мягким желтым светом, было куда привычнее. Там почти никого не оказалось, лишь Николь пришивала тесьму к корсажу, притулившись в своем излюбленном углу и подобрав под себя ноги. Жюли наспех переоделась, но решила привести себя в порядок позже. Ей не терпелось хотя бы одним глазком взглянуть на репетицию нашумевшего спектакля «Цезарь и Клеопатра", пока он не закрылся.
Шла последняя сцена. Подмостки буквально ломились от многочисленных статистов, изображающих римскую толпу: городских бедняков и купцов, женщин в ярких одеяниях, стражников, окруживших гордого Цезаря. Но среди этой пестроты взгляд, как магнитом, притягивала тонкая фигура женщины в черном платье; единственным украшением ей служил большой золотой медальон на груди.
– А о Клеопатре не вспомнят при расставании?[5] – произнесла Мадлен. Фраза зависла в воздухе и задрожала натянутой нитью. Александрийская толпа внимала своей царице – такой юной, гордой, но пугающе порывистой в своем негодовании.
Руфий полушутливо разъяснил Цезарю, почему убил верную служанку египетской царицы. Чтобы взглянуть на Клеопатру, император обернулся к залу чеканным, испещренным морщинами профилем – в его глазах была и непреклонность, и нежность, и искра смеха, который он едва сдерживал.
– Он пролил кровь слуги моей Фтататиты. Да падет ее кровь на голову твою, Цезарь, если ты оставишь это безнаказанным. – Слова Клеопатры исполнились горечи, но манера держаться с подлинным достоинством не оставляла ее.
– Пусть она падет на мою голову. Ибо ты поступил правильно, Руфий. – Цезарь казался спокойным и хладнокровным, каким может быть только умудренный годами правитель. Невозможно было поверить, что загримированный Этьен в два раза моложе своего персонажа. – Если бы ты облекся в мантию судьи и со всякими гнусными церемониями, взывая к богам, отдал бы эту женщину в руки наемного палача, чтобы тот казнил ее на глазах народа во имя справедливости, я бы теперь не мог без содрогания коснуться твоей руки. Но ты поступил естественно, ты просто заколол ее; и это не внушает мне отвращения.
– Нет? Ну разумеется, ведь это римлянин убил египтянку. Весь мир узнает теперь, как несправедлив и порочен Цезарь.
От голоса царицы все съежились, и лишь Цезарь остался поразительно невозмутимым. Несколько долгих секунд протянулись в гробовой тишине, не заполненной аплодисментами, – зрителей в зале не было.
– Хорошо, хорошо, – наконец донесся голос Дежардена. Он вскочил на сцену прямо из зала, и это послужило сигналом – рисунок, образованный на сцене, распался. Воины, служанки и полководцы превратились в актеров. Они похлопывали друг друга по плечам и спинам, улыбались и обменивались репликами относительно прогона. Большинство направились за кулисы, и театральные коридоры запестрели яркими экзотическими платьями женщин и доспехами римских солдат.
Но две фигуры – высокая мужская и хрупкая женская – остались стоять напротив оживленно жестикулирующего режиссера. Этьен непринужденно улыбался под слоем грима, в мгновение ока перестав быть стариком.
Мадлен опустила голову, рассматривая что-то у себя под ногами. Она покусывала губы и безотчетно разглаживала пальцами гладкий шелк узкого платья.
– …Ярость буквально разрывает ее, – увлеченно говорил Жером Дежарден, размахивая перед лицом растопыренными узловатыми пальцами. – Она ведь еще очень юна и дика, хотя и старается казаться умудренной царицей. Я считаю, ярость тут лишней быть просто не может.
Мадлен медленно подняла голову.
– Но все же Клеопатра повзрослела, – задумчиво ответила она. – Царица в ярости, но уже научилась сдерживать ее. Это не значит, что она ее не испытывает, – добавила Мадлен, спокойно глядя на режиссера своими дымчатыми глазами. – Но вполне способна сдержаться, ведь ее утешает мысль о мести.
– Да-да, месть… – Дежарден положил руку на плечо стоящего возле него Летурнье. Тот с легкой улыбкой на устах бросал взгляды то на актрису, то на режиссера. – Это эффектно, не спорю, но ведь раньше мы создавали напряжение в последней сцене именно за счет неудержимости Клеопатры, сметающей все на своем пути. – Он взмахнул рукой, демонстрируя эту неудержимость. Потом нахмурился и потер подбородок, глядя на Мадлен и мысленно взвешивая ее слова.
Вместо ответа Мадлен сделала несколько шагов назад, и ее кошачьи глаза остановились на Этьене.
– Он пролил кровь слуги моей Фтататиты, – почти шепотом произнесла она. Дежарден кивнул. – Да падет ее кровь на голову твою, Цезарь, если ты оставишь это безнаказанным.
– Пусть она падет на мою голову. – Актер подхватил свою реплику, не моргнув глазом. Пока он говорил, выражение лица Клеопатры изменилось: она хищно подобралась, крылья носа затрепетали, а глаза потемнели.
– Нет? Ну разумеется, ведь это римлянин убил египтянку. Весь мир узнает теперь, как несправедлив и порочен Цезарь.
Слова стекали с ее губ подобно яду – излюбленному оружию царицы. В звенящей тишине она еще несколько мгновений не отрывала от него гипнотического взгляда, обещая месть.
– Игра на контрастах всегда была вашей сильной стороной, – негромко, но веско произнес мягкий баритон, и в круг света шагнул высокий худощавый мужчина.
Этьен вздрогнул, а потом почтительно склонил голову в знак приветствия. Режиссер резко обернулся и тоже кивнул. Тонкие черты лица человека, так незаметно появившегося на сцене, говорили о благородном происхождении, а глубоко посаженные глаза – то ли карие, то ли зеленые – следили за каждым проницательно и немного насмешливо. Шейный платок цвета красного вина оттенял оливковую кожу и элегантную седину на висках директора.
– Жером, ты под впечатлением, не спорь! – Тиссеран усмехнулся, легко взмахнув тростью, от чего его слова обрели несколько легкомысленную окраску. – Мадлен – наша истинная Клеопатра. – Он галантно взял руку актрисы и коснулся губами ее пальцев. Та слегка склонила голову к плечу, не глядя на Тиссерана, но едва заметно улыбнувшись.
Дежарден вскинул обе руки вверх.
– Мсье Тиссеран, вы видите меня насквозь, – он скосил глаза на Мадлен. – Не в моих правилах расхваливать актеров, но мадам Ланжерар может поразить в самое сердце.
Губы актрисы тронула почти незаметная улыбка, однако она ничего не сказала.
– Тогда дайте же им обоим отдохнуть перед завтрашним закрытием, – повесив трость на сгиб локтя, директор легко сжал одной рукой плечо Летурнье, а другой похлопал по спине режиссера. – Знаете, когда я наблюдал за вами в последней сцене, мне вдруг пришло в голову, что вкрадчивый шепот может сказать куда больше, чем самый отчаянный крик. Особенно с вашими дивными интонациями. Как приятно, что и вам показалось так же. Уж не читаете ли вы мои мысли, Мадлен? – Он говорил не повышая голоса, но остальные разом замолкли и вслушивались в его слова, веско падающие в наступившей тишине.
– Едва ли… Но отчего-то мне подумалось то же, – Мадлен внимательно, почти испытующе, посмотрела на мсье Тиссерана. Тот ответил ей немигающим взглядом разноцветных глаз (левый – зеленый, правый – карий). Редко кому удавалось это рассмотреть: как правило, все отводили взор, когда господин директор глядел так пристально.
– Я украду у вас мадам Ланжерар, – он повернулся к Жерому и Этьену. – Совсем ненадолго. – Он предложил актрисе руку, и та положила пальцы на сгиб его локтя.
Они удалились, и Дежарден проводил их рассеянным взглядом. Никто не обратил внимания, что от противоположной стены отделилась сгорбленная фигурка в темно-синем изношенном платье и шаркающей походкой проследовала за директором и актрисой.
* * *Последний мазок кисти, чтобы оживить дворец Клеопатры, – и облупившаяся прошлогодняя позолота вновь сияет под стать глазам египетской царицы. Картонный фон взмывает вверх, декорации сменяются одна другой, прячутся в боковом кармане, тасуются, как карты в колоде. Какая выпадет сегодня?
Жизнь на сцене за плотно сдвинутым занавесом кипит, люди, словно муравьи, снуют туда-сюда, торопятся, что-то кричат. Вот реквизитор пристально осматривает подновленные декорации, хмурит брови, замечая, что одна из пальм покосилась, но рабочий отодвигает ее на арьерсцену, куда не падает свет софитов, и он дает отмашку: готово! Осветитель примеряется к сцене, пристально изучает расстановку света в своем плане, поправляет рампу, вспоминает, что еще в прошлом мае было решено сместить один из прожекторов в конце четвертого действия, и красный луч теперь падает на мертвую Фтататиту. Рабочие перетаскивают из бутафорской тяжелую мебель поближе к кулисам, чтобы потом быстро сменить тронный зал на покои Клеопатры.
Сцена – маленькая часть той громадной машины под названием театр, что бесперебойно работает, прерываясь лишь на редкие часы сна. Но сейчас театр гудит, люди суетятся и бегают, чтобы на свет появилось детище – спектакль. Множество народу трудится над тем, чтобы зрители увидели еще одно чудо. В едином порыве взметается вверх игла швеи и молоток плотника, точно привязанные к невидимым ниточкам, – они дергаются без устали, как заведенные ключом куклы. Никто не может в полной мере представить, как работает этот гигантский механизм и чьей рукой он был запущен, кто дает ему силы, дует на шестеренки, чтобы те вращались, выводит актеров на сцену, вкладывает в их уста слова, а в игру – душу. Все идет само собой, как и должно быть.
Все предопределено заранее, с самого начала, с первого шага через порог театра и до последнего вздоха в нем. Актеры – лишь фигуры на шахматной доске, которыми правит рок театра. Они не простые пешки – нет, их ходы интереснее и замысловатее, и если некоторых жестокая игра сметает с доски, то другим суждено дойти до победного конца с гордо поднятой головой. Эти фигуры ценятся особо, их связывают с театром крепкие узы настоящей любви и разрушающей, сжигающей страсти, которой полны их души. Он заставляет их играть, как никогда прежде, пробуждает самые глубокие и потаенные чувства, выливающиеся на сцену в порыве экстатической одержимости. В тишине гримерной, отраженные от пустых сцен, их немые молитвы достигают самого сердца театра.
Я знаю, ты слышишь меня. Ты ведь никогда меня не оставишь? Не отпускай меня, возьми за руку и веди вперед, я так нуждаюсь в тебе! Освети мой путь, дай мне сил справиться… Ты веришь в меня и поверил еще тогда, когда остальные отвернулись. Здесь и сейчас я все сделаю для тебя. Я принадлежу тебе…
Нестройный гул голосов наполняет театр от подвалов до верхних галерей. Каждый из них будет услышан, желают их обладатели того или нет. Здесь нет тайн и секретов, как нет их и у шахматных фигур, – гроссмейстер знает любой изгиб, любую шероховатость каждой. Одна из них запуталась, потерялась, она больше не знает, что делает на доске, ей хочется бежать, но она только больше запутывается в связывающих ее нитках, как попавшая в паутину муха. Последний рывок – и будет решено, спасется она или погибнет во всепоглощающем театральном механизме. Одинокая фигура бредет по отвесному карнизу над сценой, кажущейся неправдоподобно маленькой с такой высоты. Она потерялась, заплутала и вот-вот оступится, запутается в своих нитях.
Отпусти меня, пожалуйста, отпусти! – слышны ее мольбы, но она знает лучше других, что отсюда не выбраться. На этот раз дернулась правильная ниточка, поставила ее на ноги, вернула в игру. Она свободна, но знает, что это лишь на время. Может быть, в следующий раз нить оборвется, и она полетит вниз.
Но вот шестеренки закрутились вновь, на верхних галереях зашуршали тросы, декорации ожили, фигуры на шахматной доске замерли в ожидании, когда властная рука поведет их в бой. Еще секунда и оркестр грянет вступительную мелодию, а робкий луч бледного софита коснется края сцены.
И занавес расступится.
* * *Когда занавес опустился, в зале повисла гробовая тишина. Воздух застыл, как перед грозой, а потом взорвался громом аплодисментов, от которых звенело в ушах и раскачивались хрустальные подвески на люстре. В едином порыве поднялся партер, шурша шелком платьев, за ним подтянулись ложи и балкон, и крики «браво!» с задних рядов тонули в этом шуме.