Мы помолчали...
– Не завидуй этим ребятам, – наконец сказала я. – У них тоже нелегкая жизнь... Я не знаю, как это тебе объяснить...
– Я понимаю. Много занимаются, – сказала она.
Мы опять замолчали. Нет, не могла я ничего объяснить ей...
Карина легла щекой на поручень и снизу посмотрела на меня.
– Вы немножко на маму похожи. Только у мамы были брови гуще и нос чуть-чуть горбатей...
Я молча провела рукой по ее разметавшемуся хвосту на голове.
– А папа нас летом в Анапу повезет, – сказала она. – Он сейчас хорошо зарабатывать стал, на все хватает. К лету много заработает, он сам говорил...
– Да, Анапа – это вещь, – сказала я. – Гляди-ка, чтоб мы свою остановку не просмотрели...
...В декабре, перед Новым годом, наши занятия прервались – Карина заболела. Она болела ангиной тяжело, долго, жарко, совсем истончилась и с трудом, как в гору, шла на поправку.
Хозяйством занимался брат, и все валилось из его нетерпеливых мальчишеских рук, все подгорало, выкипало, разбивалось. Несколько раз я пыталась помочь, но мальчик вежливо и горделиво отклонял мою помощь.
С отцом семейства я не сталкивалась, он приходил домой гораздо позже.
Столкнулась я с ним тридцатого декабря. С утра выстояла очередь в дощатый загончик, раскрашенный медведями и зайцами, долго копалась в тускло-зеленой куче елок и наконец выбрала две – одну для сына, другую для семейства...
Вечером я шла с елкой по двору, и навстречу мне, из гаража, зябкой побежкой торопился отец Карины. Он издали закивал мне, пряча руки в карманы старого пиджака, и, увидев, что я с елкой направляюсь в их подъезд, все понял и воскликнул:
– Ой, это вы моим?! Ох, какое же вам спасибо! Я же совсем замотался, света белого не вижу, детям елку не успел купить! Сегодня Ларисочка так плакала! Говорит, у всех елка, а у нас нет! Ох, какое же вам большое спасибо! Сколько я вам должен?
– Ну что вы! – сказала я. – Это детям, какие могут быть счеты!
Он открыл дверь в квартиру, суетливо повторяя:
– Ох, какое же вам большое спасибо! Вы просто спасли меня, не знаю, что бы я делал без этой елки!
В коридор выскочила Лариса, взвизгнула, затопала в восторге ногами, подбежала и с размаху обняла елку, припала липом к колючим веточкам. Карина, еще слабая, с перевязанным горлом, тоже оживилась, велела брату лезть на антресоли, доставать картонки с игрушками.
– Тихо, тихо! – покрикивал счастливый отец. – Без шума, без хая! Елка посыплется!..
Дед сидел на диване в ватном халате поверх теплого голубого белья и кротко наблюдал радостную суматоху детей. Время от времени он пояснял что-то самому себе отрывистым голосом.
...Весь вечер наряжали елку. Из старой простыни под ней соорудили сугроб, присыпали конфетти, припорошили блескучими осколками битых игрушек, и часам к десяти она уже высилась в углу, с желтой сверкающей пикой на макушке, вся переливалась, волновалась нитями «дождя» и осеняла комнату таинством смены года.
И это была уже на чахлая елочка, к которой долго и кропотливо привязывали ветки, прихваченные мною за полтинник в загончике, это была Ель – прекрасный Идол, знак, мета, дошедшая до людей через тысячелетия... Лишь в уголке простынного сугроба виднелась бирка, нашитая в прачечной: 1462...
Несколько дней спустя в очереди за молоком я случайно разговорилась с соседкой по прозвищу Чека. Свое прозвище соседка получила за то, что непостижимым образом знала все скрытое, тайное, давно захороненное обо всех жильцах нашего двора. От нее можно было получить любые сведения: кто с кем живет, кто кого бросил, кто что купил и чей муж вчера явился «в стельку».
– А твой малой опять вчера костер жег на помойке! – сообщила Чека. – Ты руки-то ему оборви, а то делов наделает!
– Хорошо, я накажу его... – заверила я.
– Слыхала, Николай этот, с овчаркой, из двенадцатой квартиры? Зинку-то свою бросил. И овчарку забрал. Все оставил, а овчарку забрал... – Подобные сообщения она делала с суровым удовлетворением. – Ты сама-то как: ходишь в двадцатую прыподавать? – строго спросила Чека.
– Хожу, – смиренно подтвердила я, нисколько не удивляясь ее осведомленности в моих делах.
– Ну и брось ходить. Посадили его.
– А? Кого? – Я очнулась. С меня мигом слетела отупелость утренней очереди.
– Ну, его, папашу ихнего, кого! Забрали еще вчера. Обыск был, тетю Машу понятой взяли... Да ты тяни бидон, твоя очередь, ну!
Я машинально протянула бидон продавщице, машинально приняла его тяжесть.
– За что? – растерянно спросила я.
– Есть за что! – бодро и строго уверила меня Чека. Вот что в ней было – уверенность высшей инстанции. – Он же экспедитором ездил, мясо на машине развозил.
– Ну и что? – спросила я, ничего не понимая.
– Вот балда музыкальная! – восхитилась Чека. – Ничего не соображает! Налево он это мясо пускал! С накладными всякие махеры-шухеры крутил...
– Воровал? – тупо уточнила я.
– Нет, обществу книголюбов отсылал! – весело воскликнула она, дивясь моей глупости. – Дурак есть дурак, вот что я тебе скажу! Воровал бы уж с умом... Люди вон всю жизнь тащат и на Доске почета висят... Маша говорит, на обыске все плакал, твердил: «Я для детей, для детей...»
Я подхватила бидон с молоком и, уже не слушая Чека, вышла из магазина. На улице было холодно. Морозец лизнул шершавым языком руки и лицо. В воздухе потерянно носились редкие сухие снежинки.
Я шла к Карине.
Она открыла дверь, и с порога на меня пахнуло бедой. По-видимому, дети не успели еще прибрать после обыска – буфет в столовой стоял пустой, посуда была выставлена на стол, на стулья, на полу валялись какие-то пустые картонные коробки, на диване ворохом лежала одежда.
Елка торчала в углу сверкающим пугалом, кошка пыталась сбить лапой низко висящую игрушку.
Я поставила бидон на пол, сняла куртку, размотала шарф.
– Когда? – спросила я у Карины.
– Вчера, – спокойно ответила она.
Да, осведомленность Чека была поразительной.
Дед с Ларисой сидели на диване, прижавшись друг к другу, словно ища друг у друга защиты. Дед, конечно, ничего не понимал, но беду в доме чуял.
Брат, заплаканный, слонялся по комнатам, пытаясь навести порядок – то поднимал с полу меховую шапку отца, то закрывал распахнутые дверцы шкафа.
Карина была болезненно бледна и словно заспанна. Она сидела на музыкальном табурете, покручиваясь туда-сюда, и рассказывала мне подробности тихо и сосредоточенно... Да, последний год папа хорошо зарабатывал. Его взял к себе на базу дядя Ачил, муж тети Зины... Теперь вот так получилось, что папу забрали... Дядя Ачил? Нет, оказалось, что он тут ни при чем... Все они на базе оказались ни при чем...
Елка в углу осыпалась редким шепотком. Он становился различим в долгих, долгих паузах... Что-то звякнуло – это упал и покатился блестящий шар. Кошка отпрыгнула и уставилась на него.
– Теперь нас родня разберет... – сказала Карина. – Уж лучше в детдом, там бы все вместе были. А так... Лариску тетя Зина берет, она вон где живет – почти за городом!
– А тебя? – спросила я. – Тебя она не берет?
– Нет, меня папин брат возьмет, он сказал – пока на год, там видно будет... Деда тетя Зина сдаст, конечно, в этот... в стариковский дом, для безродных...
Мальчик вдруг глухо заплакал, уткнувшись лицом в ладони. Карина даже не оглянулась на него, продолжая покручиваться на табурете. Дед жалобно улыбнулся и забормотал что-то, локтем прижимая к себе лохматую голову младшей внучки.
– Может, и в самом деле проситься в детдом всем вместе? – предложила я, с отчаянием понимая всю свою бесполезность здесь, в этом доме, в этой беде.
– Нет, – сказал мальчик, ладонью стерев слезы. – У наших детей не бросают. Всех по домам разберут.
Зазвенел звонок в прихожей – настойчивый, хозяйский.
– Это тетя Зина, – не поднимаясь с табурета, вяло проговорила Карина. – За Ларисой приехала...
Мальчик открыл дверь, и, как в прошлый раз, прямо с порога вломился в дом хрипловатый повизгивающий голос.
– Давай шевелись, а! Шофер ждет! Все собирайтесь!
– Почему все? – послышался растерянный голос мальчика.
Тетя Зина толкнула дверь в столовую, окинула комнату едва заметным движением густой брови и скомандовала Карине:
– Давай, слышишь! Собирайтесь, живей! Хватай шмотки, какие нужны! Всех развезу.
– А дед как же? – спросила Карина, глядя на нее исподлобья.
– Завтра за ним дядя Ачил приедет. Давай, меньше говори! Поворачивайся, время мало!
– Так он один до завтра останется? – спросила Карина, не поднимаясь. – Он один боится. Мы никогда его не оставляем. Его кормить надо.
– Ничего, один день не сдохнет! – взорвалась тетя Зина. – Давай, графиня, тоже, сколько я здесь буду ждать! С работы отпросилась, шофер ждет!
Дед, почуяв опасность, беспокойно задвигался на диване, прижимая к себе младшую внучку, которая переводила испуганные глаза с сестры на тетю Зину.
– Я деда одного не брошу, – сказала Карина. Наступила мгновенная пауза, в течение которой тетя Зина осмысливала: эта маленькая дрянь, которая должна быть благодарна за все, что делает тетя Зина, смеет еще выбрыкивать и ставить условия – и полился страстно-визгливый монолог на все том же восточном языке, монолог, подсвеченный тусклым сиянием золотых зубов. Время от времени из зубов высекались русские слова: «тюрма», «засранка», «подохнете»...
Старик и младшая внучка таращили глаза с одинаковым испуганным выражением, мальчик вжался в кресло, и только Карина, уставясь на тетку с откровенной ненавистью, угрюмо выслушивала брань. Когда теткин монолог иссяк, она повторила негромко:
– Я без деда никуда не поеду. Тогда я не выдержала.
– Послушайте, зачем вы их разлучаете? – Я старалась говорить доброжелательно. – Ведь это семья, а вы растаскиваете ее по разным углам...
Тетя Зина повернулась с таким изумлением на лице, как если бы дед вдруг заговорил по-русски и разумно.
– Ведь можно помочь по-другому... – продолжала я. – Наверное, родня у вас большая, можно собрать средства на жизнь детям, а с хозяйством и с дедом они отлично управляются...
Тетя Зина, как приемщик в ломбарде, мгновенно взвесила и оценила мой старый тренировочный костюм, пустые руки без колец, бедные натуральные зубы и выговорила старательно-вежливо:
– Слушайте, дорогая... Зачем не в свое дело лезешь? Зачем здесь посторонняя, чужая сидишь? Семейное дело, сами разберемся...
И, схватив за руку Ларису, потянула ее со злостью:
– Давай едем, некогда здесь собрание проводить! Но та, вдруг вцепившись в старика, крикнула отчаянно:
– Нет! Не поеду к вам! Деда! Держи меня крепко! Старик обеими руками прижимал голову внучки к своей седой груди в распахнувшемся халате.
Но тетя Зина была сильнее, она оторвала Ларису от старика, и тот вдруг заплакал – жалобно, тоненько всхлипывая, потрясенно глядя на свои вздрагивающие руки.
– Постойте! – крикнула я. – Оставьте детей! Я возьму их! Я возьму детей, – твердо повторила я. – И старика. Не трогайте их, оставьте здесь...
Тетя Зина легонько ахнула и несколько секунд созерцала меня с ненавидяще-радостным выражением на лице.
– Она возьмет детей, а?! Она возьмет детей! – вкрадчиво воскликнула она, глядя уже не на меня, а вокруг себя, как будто ее окружала толпа сочувствующих. – Она возьмет детей и, как опекунша, захапает все! Все!! Она ходила в дом и высмотрела, здесь есть что взять! Потом иди доказывай, что – чье!!
– Что?! Что вы несете?! – задыхаясь, выкрикнула я. – Как вы смеете?!
– Потом отсуживайте, детки, шубу вашей покойной мамы у этой опекунши! – торжествующе гремела она. – Позарилась, а! На добро сирот позарилась! Не-ет! На, выкуси, музыка! Спа-арц-менка!
Последнее относилось, по-видимому, к моему застиранному тренировочному костюму... Мы стояли друг против друга, и она вертела перед моим лицом бриллиантовыми и рубиновыми фигами. Боковым зрением я видела съежившегося мальчика и совсем обезумевшего от крика деда. Карина была у меня за спиной.
– Прохиндейка! Я еще проверю, чего ты здесь околачивалась! Я лично проверю! – Голос тети Зины пошел на следующий виток – еще более ликующий и визгливый. Мне не справиться было с этим голосом. Я почувствовала спазм дурноты в горле, выскочила в коридор и схватила куртку.
Оглянувшись, в последний момент я увидела совершенно меловое лицо Карины.
– Я тебя еще упеку, аферистка!
Хлопнув дверью, я отсекла липкую дрянь, которая неслась мне вслед с этим голосом.
Дома, увидев меня, сын спросил испуганно:
– Что случилось? Ты упала? Ударилась?
– Ударилась, – пробормотала я.
...Вечером я все-таки решилась вернуться к этой двери – надеялась, что кто-то из детей остался. Мне никто не открыл... Значит, Карина выиграла хоть этот бой – заставила забрать с собой деда.
Много раз потом я заходила в их подъезд и подолгу звонила в дверь – не могла отделаться от мысли, что там, в этой квартире, ждут моей помощи трое детей и сумасшедший старик.
...Года через три случайно во дворе я встретила брата Карины. Он повзрослел, подрос и не казался уже таким хилым – ему исполнилось семнадцать лет. Он вежливо и сдержанно поздоровался со мною, мы немного поговорили. Спасибо, все хорошо, папу освободят через два года. Все хорошо – я работаю, девочки учатся, дедушка умер...
Больше ни о чем он не позволил спросить себя. Извините, я тороплюсь. Мы обмениваем квартиру, и вон мужчина – видите? – ждет меня, хочет посмотреть нашу планировку. Привет? Обязательно передам...
Ну что ж, стоило только вздохнуть облегченно: я сбросила с себя и этот груз – эти ненужные и тягостные для меня уроки музыки. Но не вздыхалось облегченно, вздох застревал в горле и камнем валился на сердце...
Впрочем, что уж говорить! Эти уроки были последним серьезным напоминанием о моем музыкальном образовании. С тех пор прошлое беспокоит меня только по ночам.
Мне часто снятся мучительные «музыкальные» сны – через пять минут экзамен, а я так и не доучила партию левой руки в Прелюде Листа. Ах, с правой руки сидит комиссия – заметят или не заметят? Я должна перейти на начальные такты после цезуры; я должна после аккорда взять педаль, опаздывающую, вкрадчивой ногою, чтобы продлить этот звук в одиночестве. Я еще должна что-то: неуловимое, неназываемое, но должна, должна, и этот неназываемый долг висит кандалами на моих руках... Нечто сродни сыновнему или дочернему долгу – тяжкий, но сбросишь его с плеч – и мыкаешься сиротой... И эта надрывная тоска в горле – о, я должна то-то и то-то.
...Я просыпаюсь и молча плачу – без слез, без содроганий, это плачет во мне истерзанное благородным насилием детство... Я медленно прихожу в себя и вспоминаю, что ничего больше не должна ей. Музыке. Мои руки, прикованные сном к клавиатуре, как галерник прикованный к галере, не шевелятся – они постепенно отходят от тяжести сна...
Я уплываю все дальше от возвышенного рабства и детских унижений, от желтых паркетов, отражающих черные ножки рояля, от партии левой руки, так и недоученной мною... Я оставляю храм, чьи грозные и хрупкие своды едва не обрушились на меня...
Эту исповедь в полусне никто не услышит, я понимаю, что все это, в сущности, смешно и глупо для взрослого человека. Ведь все давно кончилось: мой отчим – музыка, – жесткий и справедливый, воспитал меня, поставил на ноги и отошел в сторону, оставив мне очень многое – например, приученность к каторжной работе, к тому, что никто за меня ее не сделает. Слишком много лет было: вот они, твои руки, вот сейчас являют работу, золотой груз многочасового старательства. Эта явность предъявленной работы, эта святая невозможность предъявить чужое и есть главное наследие моего проклятого и благословенного музыкального прошлого...
Все хорошо... Но изредка, когда жесткие лапы моего самолюбия сжимают сердце сильнее обычного, я заставляю себя вспомнить, как ждали когда-то, но так и не дождались моей помощи трое детей и сумасшедший старик...
С годами глубже заглядываешь в себя, и настанет день – не отшатнешься от гиблой пропасти вины. Не отшатнешься от края, а пристально вглядишься в каждый камень этой вины, и маленький, и большой; и эту тяжкую кладь, от которой ломится и стонет душа, понесешь до конца, не сбрасывая ни крошки, лишь иногда молча жалуясь себе дрожащим горлом в размытую мглу бессонной ночи...
Собака
Он прощался всегда намеренно небрежно и не позволял ей провожать себя. Считал – не стоит привлекать внимание Судьбы к этим прощаниям, чтобы, чего доброго, той не пришло в голову поставить под одним из прощаний свой беспощадный росчерк.
Судьбы он боялся и никогда не строил планы дальше, чем на завтрашний день, – боялся, что Судьба обозлится на него за легкомысленную самоуверенность. Может, это было единственным, чего он боялся в жизни...
А в этот раз даже не смог забежать к Ирине перед поездкой – с матерью случился очередной сердечный приступ, и после вызова «скорой» он просидел весь вечер дома – неловко было оставлять мать одну.
Ирина ждала его, конечно, волновалась, надо было позвонить, и он долго приготавливался к этому звонку – выкурил две сигареты, написал ответ на деловое письмо, которое валялось уже месяц на холодильнике, посмотрел по телевизору мультик. И от того, что звонить надо было непременно, и от того, что он знал заранее ее слова и интонацию, с которой эти слова будут произнесены, в нем возникло и завибрировало раздражение, как частенько случалось в последний год, – зудящее раздражение на мать, на Ирину – на этих двух женщин, делающих жизнь его непереносимой.
Набирая номер и глядя исподлобья на экран телевизора, где копошилось на стволе диковинного растения какое-то диковинное сумчатое, он подумал: ее можно понять, она, конечно, устала...
– Ира! – бодренько начал он. – Тут такое дело, понимаешь. Я никак не смогу сегодня. У мамы приступ был, «скорая» только уехала... Ну, ты сама понимаешь...