Йод - Андрей Рубанов 15 стр.


Я не занимался бандитизмом в его классическом понимании, не отнимал у людей силой их имущество. Моей профессией был рэкет, выколачивание долгов. Я фанатично любил карате, посвятил ему долгие годы и вдобавок хорошо водил машину – меня быстро пристроили к ковбойской работе. Дважды или трижды я побил каких-то предпринимателей, крупно задолжавших другим предпринимателям, и особо хочу отметить, что побил бы тех предпринимателей и бесплатно, даже если бы они никому ничего не задолжали – уж больно противные были у них морды и манеры. Впрочем, первые предприниматели, нанявшие нас для избиения вторых предпринимателей, оказались не лучше; впоследствии пришлось побить и их тоже, за жадность и глупость. Еще позже часть побитых предпринимателей обратилась к услугам других бригад, с целью мести нашей бригаде, – так и завертелось.

Ковбойская жизнь приносила мало доходов, зато женщины нас любили и давали бесплатно, а предпринимателям – только за деньги. Когда тебе двадцать два года, это очень сильный аргумент в пользу выбора профессии рэкетира.

Побитых предпринимателей я не жалел. В школе мне подробно и доходчиво объяснили, что капитализм – это плохо, это безудержная нажива и эксплуатация. При капитализме человек человеку волк. Когда в августе девяносто первого молодые красивые ребята ложились под танки, я их не понимал: они дрались против коммунизма, а значит – за капитализм! За систему, при которой человек человеку волк! Возможно, они думали, что в России удастся построить какой-то особенный капитализм, не волчий? Или все проще: они плохо учились в школе? Когда капитализм победил и завернутый в одеяло Горбачев прилетел из Фороса, я уже не сомневался ни секунды. Пора тренировать волчий оскал. Меня не родили волком, но мне вполне по силам научиться хотя бы изображать его.


Если у тебя есть ствол – дома, или в лесу закопан, – ты меняешься. Ты знаешь, что у тебя есть ствол, и все вокруг тоже это знают, даже если ты помалкиваешь. Уверенность в своих силах резко возрастает. Ты защищен. Это не защищенность спортсмена, боксера с каменными кулаками. Это не защищенность милиционера, у которого всегда под задницей пистолет. Это мужицкая защищенность. Крестьянская. Крестьянин не откопает ствола без крайней нужды, но, если откопает – бойтесь тогда мирного крестьянина.

Однажды ты не удержался и попозировал перед зеркалом, в черной кожаной куртке, в черной майке, с двухдневной щетиной, с пушкой в руке. А чего, двадцать два года, один раз можно и попозировать. Точнее, ты пытался позировать, но едва подошел и посмотрел, как отшатнулся. Там такая была рожа, страсть. Немного слишком кинематографичная, чересчур много черного, перебор со стилем. Но в целом – сойдет. Настоящий бандит. Ты потом много сил потратил, чтобы уйти от этой лишней кинематографичности, живописности, от любви к черному цвету, от привычки к боевым, напряженным позам 12 и угрюмым прямым взглядам. Бандиту положено быть расслабленным и благодушным.

Раз в неделю ты едешь в уединенный овраг и там расстреливаешь десяток патронов, чтоб ладонь, рука, тело помнили, что такое вес и отдача, чтоб ухо не забыло грохота, а ноздри – сладкого запаха сгоревшего пороха.

Постоянное напряжение, жизнь с оглядкой. И наконец, главное: наличие врага. Враг может появиться откуда угодно в любую минуту, и он тебя не пожалеет. Жизнь давно поделена на две части: прошлая – до появления первого настоящего врага – и новая, в которой враг или враги уже присутствуют. Благословенны наши враги, они делают нас взрослее.


Я оглядываюсь и опять закуриваю. Кавказская ночь хороша. На северо-востоке слабое оранжевое зарево. Горят чьи-то дома или машины. Небо сразу в нескольких местах расчерчивают вертикальные следы трассирующих пуль. Красные и зеленые огоньки летят, раздвигая звезды, потом гаснут. А звезды не гаснут.

В мутном воздухе пыльного чеченского предгорья было, конечно, растворено много больше опасности, чем восемь лет назад в пропахших кошачьей мочой московских подворотнях, – но это была та же самая опасность. Смертельная. И те же самые навыки требовались, чтоб ее избежать.

Не ходи по ночам. Не ходи в одиночку. Оглядывайся. Обходи стороной подозрительных людей, особенно если их двое и больше. Не рискуй: смельчаки долго не живут. Делай вид, что вооружен, даже если не вооружен. Не раздражай представителей власти, не дерзи и не ругайся, захотят обыскать – дай себя обыскать.

На блокпостах часто раздевают подозрительных молодых мужчин, заставляют снимать рубаху, смотрят, нет ли синяков, рубцов, мозолей и отметин от лямок вещмешков, от прикладов. Я всегда показываю свои плечи и спину спокойно, потому что за всю чеченскую кампанию ни разу не прижал приклада к плечу. Ни разу не выстрелил.

И из своего обреза тогда, в Москве, тоже не стрелял. Только на природе, в тайном овраге, для тренировки. В городе, по живой цели – никогда. Даже в воздух не бабахнул. Слава богу, за два армейских года меня научили, что в комплект к стволу обязательно нужна голова. Мозги. Таким образом, со временем обрез перестал быть мне полезен, поскольку при помощи головы продвигаться по жизни гораздо проще и удобнее, чем при помощи обреза.

В первой половине девяностых в Москве убивали по три тысячи человек в год. За шесть лет, с девяностого по девяносто пятый – больше, чем за всю афганскую кампанию. Конечно, здесь, в Аргуне, я не стал бы говорить с вояками об этом – они бы не поняли, сурово одернули: э, мужик, ты не сравнивай, ты не горел заживо и тушенку со штык-ножа не жрал. Жрал, ребята, жрал. А бывало, и тушенку не жрал; вообще нечего было жрать. Никогда не жрал так плохо и не жил так бедно, как в период московской городской войны. Только, парни, вы гибли благородно, с оружием в руках, зная, что умираете как воины, – а мой товарищ Миронов однажды был избит до полусмерти за то, что не вернул барыге пятьдесят китайских пуховиков. Потом рассказывал: «Лежу, пинают меня, ломают ноги, а я думаю: вот, подохну сейчас – и за что? За пятьдесят китайских пуховиков? Лишь бы мама не узнала...»

Ему приставили ко лбу «вальтер» и велели написать расписку на огромную сумму.

Он не написал, и ему сломали ребра и ключицу.

А другого однажды били по голове железным чайни12 ком, долго били, он все не умирал никак, уже чайник согнулся и сломался, а человек все не умирал, и тогда его


выбросили из окна, с большой высоты, и он наконец умер.

А третьего, моего лучшего друга Юру, умертвили ударом по голове, и потом еще душили, чтоб наверняка; ему было двадцать три года.

И все это происходило не в горах или степях, на окраинах страны, – а в ее столице, в большом городе, среди музеев и театров, в домах с горячей водой, телевизорами и центральным отоплением.

А теперь, стало быть, выходит, что ветераны горячих точек – парни хоть куда, а жертвы бандитских войн – гнилые существа, мужчины второго сорта.

Им давали ордена – нам давали сроки. Они бережно хранят свои фотографии, а я свои выбросил, поскольку однажды их могут в уголовное дело подшить. Я уважаю их боевую славу – кто будет уважать мое бесславие? Или, может быть, я не за то сражался, когда неделями спал в машине, когда рукоятку обреза точил напильничком? Или, может быть, у кого-то появилась иллюзия того, что я сражался за деньги? Погибал за металл?

Нет, не за металл. Я бился за возможность быть собой. Человеком мужского пола.

Робин Гуда не корчил из себя. И кое-что из того, что сделал, мог бы не делать. Но сделал и не жалею.

Время, История, ситуация, обстоятельства заталкивали интеллигентного юношу, бледного начинающего литератора, поэта и музыканта, туда, где ему следовало быть: в опрятную бедность, в редакцию скромной газеты, где можно сидеть, не высовываясь, периодически прерываясь для спорта и домашних хлопот, а вечерами сочинять дерзкую повесть о бледном начинающем литераторе, вынужденном работать в редакции скромной газеты. Но юноша был против. Он сомневался, что можно к штыку приравнять перо. Все-таки штык есть штык, а перо есть перо. Он был очень решителен, этот юноша, он хотел орудовать с двух рук. И штыком, и пером. Юноша очень любил красоту и гармонию, но подсознательно понимал, что за пределами красоты и гармонии есть чтото, чем нельзя пренебрегать.

И когда один его друг погиб, а другой был избит до полусмерти, красота навсегда перестала быть для юноши божеством.

Возьмите красивое и разрушайте его. Убейте, сломайте, порвите на части. Превратите красивое в безобразное – там истина.

Легко понять красивую смерть. Горячую, чистую военную смерть от быстрой вражеской пули. А вы поймите безобразную, глупую смерть задушенного, зарезанного, забитого ногами молодого человека, который задолжал и наделал ошибок. Поймите такую смерть – тогда все поймете.

Перед красивыми смертями следует склонять головы. Но это не значит, что некрасивые смерти нужно предать забвению. Что – если бы моего друга Миронова убили за пятьдесят китайских пуховиков, это была бы глупая смерть? Я не согласен. Он очень твердо себя повел в той истории с пуховиками, пошел на принцип, до конца. И потом зауважал себя, и я его тоже зауважал.

Перед красивыми смертями следует склонять головы. Но это не значит, что некрасивые смерти нужно предать забвению. Что – если бы моего друга Миронова убили за пятьдесят китайских пуховиков, это была бы глупая смерть? Я не согласен. Он очень твердо себя повел в той истории с пуховиками, пошел на принцип, до конца. И потом зауважал себя, и я его тоже зауважал.


Ночью я несколько раз просыпался от стрельбы. Хаотичной, очередями и одиночными, из разных калибров. Капитан Семенов не ложился – видимо, дежурил. Его рация хрипела, несла через эфир распоряжения высоких командиров:

– Прекратить всякую несанкционированную стрель12 бу. Как понял? Прием.


– Понял вас, – отвечал капитан. – Есть прекратить стрельбу.

Увидев, как я ворочаюсь в койке, он развел руками.

– Как ты ее прекратишь, стрельбу? Пусть они стреляют.

– Кто?

– Ребята.

Я кивнул, но капитан решил, что я не все понял, и особенным тоном произнес:

– Оружие. Оно должно стрелять.

Утром он дозвонился до Грозного и выяснил, что город открыли. Вдвоем мы дошли до рынка, и я уехал на дребезжащем, пробитом пулями такси.


Глава 13. 2009 г. Гоген, безделье и русский капитализм

Обычно я просыпаюсь около восьми утра и коротко обдумываю предстоящий день. Подробное планирование происходит, как уже было сказано, позже, в баре, за чаем, но о главном лучше размышлять сразу после пробуждения: обычно в этот момент на ум приходят простые решения самых замысловатых житейских уравнений.

Далее – если день обещает быть сложным, я встаю. Но когда дел мало, обязательно сплю еще час или даже два.

То есть, так было раньше, в прошлой жизни, вчера, позавчера и пять лет назад. Были времена – я вставал в половине шестого, и вбегал в рабочий кабинет к семи утра, и работал до девяти-десяти вечера. Сейчас такой режим кажется мне смешным. Внутренний хозяин полностью подавлял внутреннего раба и эксплуатировал его жестоко и изобретательно.

Сегодня я спал до обеда. Периодически выныривал оттуда сюда, и внутренний хозяин пытался что-то приказать внутреннему рабу; но раб со слабой улыбкой ласково посылал хозяина по известному адресу и опять задремывал себе.

Только алкоголики знают, что такое трезвость. Только тот, кто много работает, умеет наслаждаться бездельем.

Задолго до того, как у меня появился офис – тот самый, куда я рвался к семи утра, – был еще период в жизни, сразу после школы, до ухода в армию. Семнадцатилетний провинциальный парнишка только что поступил в университет, на вечернее отделение, а днем работал на стройке. Вставал затемно и ровно в восемь, облаченный в телогрейку, вливался в трудовой коллектив, трудно дымящий папиросами «Казбек».

«Беломорканал» обходился на две копейки дешевле и считался уделом низкооплачиваемых плебеев; мои же соратники полагали себя элитой рабочего класса, особенно каменщики и сварщики, и не без оснований: денег они заколачивали нехило.

Месил раствор, пилил доски. В четыре вечера – за час до конца рабочего дня – парнишку отпускали, как несовершеннолетнего малолетку; поезд в Москву уходил в пять, первая лекция начиналась в семь. Две пары, с семи до десяти вечера, далее опять поезд, назад, домой, в Электросталь. В первом часу ночи чувак добирался до дома, съедал объемистую миску горячих макарон с сыром и черным хлебом, запивал чаем и падал. 13 Так продолжалось всю неделю: котлован – электричка – лекции – электричка – спать. В электричках были прочитаны «Илиада», «Одиссея», Аристофан и Софокл. Зима восемьдесят седьмого года была холодная, парнишка мерз, комедии Аристофана не согревали нихера.

Лучшим днем считалась пятница: в полночь, дойдя пешком от вокзала до дома, парнишка переживал экстатические моменты: впереди два выходных! На подходах к родной девятиэтажке он даже позволял себе, несмотря на усталость, постоять пять минут, запрокинув голову и изучая небо, – прочувствовать момент. На самом деле по воскресеньям он зубрил, иногда весь день напролет (ему тяжело давался немецкий язык), а под отдых отводилась только суббота.

В субботу он ничего не делал, совсем. Абсолютно. Ни единого лишнего движения. Почти как иудей в праздник Йом Кипур; только иудей не пользуется механизмами, даже к телефону не подходит и клавишу не нажмет, чтобы свет включить, а парнишка уважал музыку. Вставал поздно, заворачивался в халат и брел завтракать, потом медленно набирал ванну и погружался, предварительно наладив магнитофон, где крутились у него то Стинг (»Англичанин в Нью-Йорке»), то Цой – в тот год вышел второй из двух лучших альбомов Цоя. «Звезда по имени Солнце». Весь день парнишка лежал или сидел, непрерывно пил чай, а то журнальчик листал или книжечку. Если друзья звонили ему, предлагая погонять мяч или выпить пивка, он только усмехался, вежливо отнекивался и опять возвращался в состояние полудремы.

Тот парнишка мне всегда нравился, он был неплохой человек. С тех пор и по сей день я предпочитаю пассивный отдых. Спать, жрать, валяться. Не тратить энергии.

Сейчас решаю прожить день именно так: не потратив энергии.

Пожевав – аппетита утром нет (его и вечером нет), – одеваюсь в первые попавшиеся шмотки и выхожу. Решаю навестить центр Москвы. Я там редко бываю, а сегодня первый день новой жизни – хороший повод освежить впечатления.

Перед уходом медленно нюхаю из пузырька, попутно заметив, что объем коричневой жидкости за полгода уменьшился вдвое, – конечно, я не втянул ее ноздрями, просто какое-то незаметное глазу количество снадобья испаряется, когда я открываю пробку.

В лифте со мной едет незнакомый человек, я с ним не здороваюсь, принципиально. Новичков много. В доме бурно продаются, покупаются и арендуются квартиры, едва не каждую неделю у входа стоит фургон и суетятся грузчики. Шестьдесят четыре квартиры, а старожилов – тех, кто девять лет назад заехал в пахнущее краской новое жилье и с тех пор сидит на месте, – меньше десяти семей. Моя – одна из них. Остальных мы не знаем и высокомерно поглядываем искоса. Новые люди странные, их трудно идентифицировать. Одеты дешево, лица незначительные. Мужчины низкорослы, женщины некрасивы, все средних лет, меж собой говорят о какой-то ерунде, на странном наречии: вроде бы по-русски, но ничего не понять, эдакий столичный суржик, блабла-бла-че-почем-со-скидкой-эсэмэска-турпутевкаашан-там-дешевле. Похожи на представителей особенной, чисто московской прослойки граждан, отважно продающих квартиры в центре, дабы купить более просторные апартаменты на окраине, а остаток денег прожить. Сейчас в Белокаменной это почти спорт: впарить родительскую хату на Патриарших Прудах и съехать в Марьино, выручив полмиллиона долларов наличными; 13 можно пятнадцать лет не работать.

В моем доме нет быстрых менеджеров в галстуках, нет модных молодых мужчин с мускулами и мотоциклами, нет бизнесменов на джипах. Был один, сосед по этажу, торговец металлом, моя жена приятельствовала с его женой; впоследствии решительный дядя выгнал жену и через брачное агентство выписал себе другую, внешне такую же (и нос, и волосы, и глаза), а чуть позже, еще до кризиса, перебрался в более престижный район, на Сокол, что ли; квартиру отдал матери, широкой старухе с мужским лицом.

Другие старухи в доме отсутствуют, только на первом этаже бодро существует активная и многочисленная кавказская семья, по виду и языку – дагестанская, руководимая осанистым дедом; сталкиваясь с ним на выходе или входе, я всегда открываю дверь и пропускаю аксакала вперед, а он усмехается и жестом отказывается, давая понять: «Я не настолько стар, чтобы пользоваться старческими привилегиями; я еще, может, покрепче тебя буду». Хороший старик, ему явно нравятся знаки уважения. Женщины этой семьи разбили под окнами цветник и сейчас, в сентябре, там грустно вянут неизвестные мне красные и желтые цветы, летом ежедневно поливаемые из шланга, протянутого в открытое окно, а сейчас практично брошенные умирать.

До метро десять минут.

Прозрачные двери вестибюля украшены рекламными плакатами: «Одни открывают дверь, другие – пиво». Плакаты красивые, но мне печально, плакаты лгут, такая реклама – чистое насилие над сознанием, разрушение мозга, грубое наебалово. Да я лучше сто дверей открою, чем одно пиво, потому что за дверью может ждать новая жизнь, а в бутылке пива нет ничего, кроме пива. Там сначала пиво, а потом дно, не верите – сами убедитесь. Не только двери – все переходы и вагоны увешаны рекламными лозунгами, где пиво ассоциируется со свободой, энергией, движением. Красивая реклама, запоминается – только врет, и мы тут имеем классический случай, когда безобразное маскируется под красивое. Какая там свобода, в пиве, какая энергия, окститесь, родные мои, – там только вырождение, рабство и смерть.

Вхожу в подземелье, втекаю в толпу. На меня никто не смотрит; не на что смотреть. Худой, небритый, усталый, седина в волосах, несвежие джинсы с набитыми карманами, а набитые карманы – это моветон. Идет медленно, под локтем – последний номер только что закрывшегося журнала «Русская жизнь». Лохмат, носат, среднего роста. Колец, татуировок, цепочек, перстней, браслетов и часов нет. То шаркает, то ускоряется. Вот, дал бродяге мятые десять рублей, но бродяга не рад, даже не кивнул, продолжает почесывать струпья. Очень некрасиво: один мужчина, неопрятный и сутулый, дал денег другому, совсем сгнившему. «Нет бы оба умылись, причесались и работать пошли!» – так, наверное, думают фланирующие мимо благоуханные дамы.

Назад Дальше