– Ладно. Говорите, зачем пришли.
– Так, – ответил Миронов.
– Проведать, – добавил Моряк.
– Проведали?
Миронов кивнул.
– Да. Почему бы не проведать друга и его семью?
– Вы ничего не добьетесь. Я устал, я хочу все поменять.
Моряк иронически покачал головой.
– Построить конюшню?
– Хотя бы.
– Ты уже строил гараж. Твоя жена знает, сколько ты на этом потерял?
– Нет. Я сам точно не знаю. Но продавать автоэмали больше не хочу...
– Это мы поняли, – спокойно сказал Миронов. – Зря ты думаешь, что мы будем тебя уговаривать. Мы просто зашли в гости.
Докурить мы не успели. Вбежала жена, протянула мне 5 телефон.
– Плохие новости, – тихо сказала она. – У тебя дядя умер.
– Слава богу, – ответил я.
Глава 6. 2002 г. Гигиена насилия. Продолжение
Дверной звонок сделали еще в шестидесятые. Возможно, раньше. С тех пор он ни разу не ломался. Черная, на мощном грибовидном основании, круглая клавиша толстой пластмассы, некогда именуемой неприличным термином «эбонит». Радикальная трель зуммера подняла бы и мертвого.
Я долго давил клавишу, периодически прерываясь, пока не услышал шорохи и скрипы. От кровати до двери восемь шагов. Дядька полз минут десять.
– Это я, Андрей. Открывай.
Он достиг двери, но силы путешественника явно истощились. Я услышал, как скребут по дереву, на уровне моих коленей, его ногти.
– Открывай. Я принес пожрать.
Он издал звук. Мычание, стон, рык, сначала тихо, потом громче, еще громче, и снова тихо, горлом, и опять стал скрестись, беспорядочно и слабо ударяя ладонями и локтями по двери и по стенам в попытке встать. Я перехватил пакет с едой. Хлеб, молоко, весомый кусок вареной колбасы и – особый презент – сигареты «Винстон»: пусть человек пофорсит хорошим табаком перед приятелями; у ханыг тоже есть свои понты.
Однако, подумал я сейчас, переминаясь с ноги на ногу, дядька, судя по всему, давно вышел из статуса ханыги. Ханыга пусть и болеет «асфальтовой болезнью» (когда нос и лоб разбиты от частых падений лицом в тротуарную твердь), но все же умеет перемещаться в пространстве. А брат моей матери только ползает и мычит, тоскливо, хрипло, нутром. Выблевывает звуки беды и стыда. Уродливое родное существо. Некогда член сборной завода по футболу, жизнерадостный бас, богатырь каких мало, кровь с молоком, щеки, губы, глаза, шея, улыбка, сорок шестой размер ноги. Бог отмерил ему здоровья на пятерых таких, как я. Но за двадцать лет ценой непрерывных, упорных, все возрастающих усилий он смог-таки пропить все, что было отмерено, и еще прихватил от матери и сестры. Мать померла, теперь уже и сестра махнула рукой, посылала сына с хлебом. Меня то есть.
Ключа не было. Уезжая в отпуск, мать забыла отдать мне ключ. Ломать дверь я не стал. Повесить мешок с харчами на дверную ручку – сразу сопрут; лучше зайти завтра. Или послезавтра. Или через полгода.
Двадцать лет бабка и мать боролись с ним. Ругались, увещевали, грозили, умоляли, обещали, сулили, рыдали. Содержали. Ничего не вышло.
Внизу, во дворе, я закурил. Посмотрел на окна дядькиной квартиры – под форточкой кухни висела, на манер замерзшей сопли, драная сетчатая кошелка с пакетом кефира. Это был мой пакет, это я принес кефир десять дней назад. Картонка, наверное, не была даже вскрыта.
Вот так бы пить, подумал я. Допиться до обрыва всех связей с миром. До вселенского одиночества, до состояния простейшей амебы. Когда-то летела себе амеба, вмерзшая в кусок космического льда, в анабиозном сне, бесконечно долго, пока не рухнула на теплую девственную планету Земля, пустую, как мои карманы; пока не оттаяла и не размножилась. Вернуться к ней, к амебе, в 6 ее состояние, назад, через миллиарды поколений людей, обезьян, динозавров, инфузорий, в бессмысленный и бездеятельный ступор, в путешествие через мрак, через абсолютную пустоту, которая и есть абсолютная свобода.
Буду пить, травить себя дрянью, вскрывать шкуру лезвием, пока не доберусь до последнего рубежа, до простейшей правды. Все с себя срежу, оставлю только правду свою.
Мычать буду, ползать, стенать ржавой гортанью, гнить буду, в досаде и стыде, как в лепрозории, пока не отгниет и не отвалится лишнее, пока старая кожа не слезет. И только потом выйду к людям, новый, липкий, дрожащий, совсем другой, знающий анабиозную истину первой реликтовой амебы-родоначальницы. К жене, к сыну, к матери и отцу, к друзьям.
Но это будет не сегодня.
Сегодня я опять жгу ладан, тяну конопляный дым, пинцетом выхватываю из кипятка белые полоски металла. Гляжу на себя в зеркало.
Разрежь себя, разрежь.
Тетрадь из кожи врага – чепуха, детский сад. Тетрадь из собственной кожи – вот куда следует записывать первые фразы моей черной книги.
Разрежь себя сам. Не жди, пока другие сделают это с тобой.
Разрежь себя в чистое время, на рассвете.
Используй йод. Его запах хорош, он необычен и остр, он очищает мозг.
Разрежь себя так глубоко, как только сможешь. Посмотри – ты тонок и слаб, кожа рвется, как бумага, и видно зерна жира под ней. Белое мясо, красная кровь. Наблюдай. Скатай шарик ваты – на ней кровь неправдоподобно яркая.
Смотри, как она густеет, соприкасаясь с воздухом, и меняет цвет.
Я делаю надрезы глубиной около трех миллиметров. Кровь останавливается через двенадцать минут. Думаю, это хорошее время.
Первый раз я разрезал себя шестнадцатого июля. Долго вспоминал, что это за день, потом понял: день рождения друга. Не того, который меня предал, а того, который давно погиб.
Одного убили, второго я сам собирался убить – вот мои друзья.
Через десять дней порез полностью зажил, длина его была один сантиметр, глубина – около миллиметра.
Впоследствии я резал много глубже.
Боль возникает только в первый момент, при погружении лезвия. Когда кожа уже рассечена, все идет легко.
Кожу не следует сильно натягивать, иначе надрез окажется более глубоким, нежели предполагалось. Натянуть необходимо едва-едва. Возможно, от излишнего натяжения кожа лопается сама по себе, а лезвие лишь помогает при этом. В общем, нужен навык, я приобрел его только с пятого или шестого пореза.
Если резать грудь, важно проследить за тем, чтобы в свежий надрез не попали волосы. На волосах грязь, пот и жир, можно занести заразу. Будешь наклеивать на рану пластырь – потом его неприятно отдирать.
Уединение обязательно. Порезы, даже самые маленькие, очень заметны и вызовут вопросы домочадцев. Родные, члены семьи, подруги – все будут показывать пальцем и спрашивать, что это и откуда. Следы насилия на теле вызывают у людей большое любопытство. Чужая испорченная шкура интереснее своей, неиспорченной.
Поймут не все. Если поймут – значит, ты счастливый человек и резать себя, в общем, незачем.
Мне легче, у меня нет домочадцев. Я уединен так, что 6 дальше некуда.
Не следует считать себя извращенцем или маньяком. В рассечении своего тела нет ничего извращенного или маниакального. Те, кто так говорит, сами крупные извращенцы. Также нет тут ничего от мазохизма в вульгарном понимании этого термина. Мазохизм – это сексуальное удовольствие от собственной боли. А боли не будет.
Удовольствия, кстати, тоже.
Не обольщайся – ты не безумен.
Не подставляй шрамы под прямые солнечные лучи. Не загорай сегодня, если позавчера ты рассек себя. Рана заживет гораздо медленнее.
Крестообразные надрезы интереснее обычных. Крови больше. Дольше заживают. Сильнее болят. Крест – сакральная фигура. В точке пересечения любых двух прямых возникает энергетический колодец. Это хорошо понимали древние.
Окружи себя хорошими ароматами. Зажги благовония. Лучше всего – ладан.
Иногда я выползаю поздним вечером – пройтись. Предварительно выпив вина. Запрокидываю голову, смотрю в погасшее небо. В Москве нет такого неба, там оно даже глубокой ночью в зените – нездоровое, темно-пепельное, а по краям мышиного оттенка, с примесью индустриального розового. Слишком усердно подсвечено миллионами ярких фонарей. А здесь окраина маленького города, местные власти экономят энергию, здесь нет никакого зарева, здесь надо мной купол глубокого фиолетового оттенка. Под тем, столичным небом – тревожно, а под здешним – ну, тоже тревожно, однако тревога совсем другого порядка: потревожился несколько мгновений и дальше пошел. Носом дышишь.
Брожу по темным пустым улицам. Бывает, встречаю пьяных хулиганов с криминальными физиономиями. Сначала пугаюсь, а потом вспоминаю, что я тоже пьяный хулиган с криминальной физиономией. Еще, может, и попьянее буду, и покриминальнее. Вдобавок взрослый дядя на четвертом десятке. И прохожу мимо, расслабленный. Или даже, развлекаясь, небрежно прошу: «Шпана, дайте огня». Зажигалки и спички появляются мгновенно. Шпана любит, когда ее называют шпаной, и уважает, если не чувствует исходящих от потенциальной жертвы флюидов страха.
Иногда напиваюсь, а потом курю гашиш. Но в последнее время редко. Жалко гашиша, и полубессознательное состояние алкогольно-наркотического аута, которое еще недавно считал панацеей, когда лежишь, уставившись в потолок, и слушаешь пронзительный свист собственных мыслей, перестало мне нравиться. Лучше просто напиваться. Водкой или коньяком. Неторопливо, стограммовыми рюмками. В основном коньяком, водку я никогда не любил, она пахнет спиртом, а коньяк – виноградом, большая разница.
Иногда напиваюсь, а потом курю гашиш. Но в последнее время редко. Жалко гашиша, и полубессознательное состояние алкогольно-наркотического аута, которое еще недавно считал панацеей, когда лежишь, уставившись в потолок, и слушаешь пронзительный свист собственных мыслей, перестало мне нравиться. Лучше просто напиваться. Водкой или коньяком. Неторопливо, стограммовыми рюмками. В основном коньяком, водку я никогда не любил, она пахнет спиртом, а коньяк – виноградом, большая разница.
Или никуда не хожу, и не пью ничего, и не курю; в конце концов, я не могу себе позволить курить гашиш каждый день, а пьянствовать противно. Тогда смотрю телевизор, без звука. Говорят, так делал Джон Леннон. Мужские и женские головы разевают рты, одни – широко, другие – как бы нехотя. И те и те производят комическое впечатление. Вместо того чтобы вслушиваться в смысл сказанного, обращаешь внимание на мимику, прически, на то, как образуются и исчезают складки на щеках и лбах. Смотрю в глаза – у кого взгляд пройдошливый, у кого с безуминкой. Фальшиво-значительные позы. У меня остро развилась в последние годы, после войны особенно, чувствительность к любой фальши, но одновременно развилась способность прощать эту фальшь. Десять лет назад я всем верил и ничего никому 6 не прощал. Теперь я почти никому не верю и почти все готов простить.
Простить другому легко. Простить себе – невозможно.
Насилие над собой – наивысшая и самая благородная форма насилия. Тому, кто умеет убивать себя, неинтересно убивать кого-то еще. Убиваемый никогда не расскажет о своих ощущениях. Можно убить многих – и почти ничего не знать о смерти.
Я не раб. Я не людоед. Остальное не важно.
В двух своих затеях я хочу зайти максимально далеко: в саморазвенчивании и в честности к тем, кто рядом.
Я никогда не издеваюсь над чем-либо в людях, не поиздевавшись предварительно над тем же самым в себе.
Раны заживают. Пока затягиваются – приятно чешутся, каждую секунду я ощущаю все свои порезы. На месте самых первых уже образовались розовые нежные шрамы. Отметины. Однажды в тюрьме я видел особенные, искусственно сделанные шрамы, они поразили меня. Тот парень был темнокожий, по имени Марвис, уроженец какой-то особенно бедной и бестолковой страны типа Уганды. Он потом давал мне почитать свой «объебон»: официальное, на бланке прокуратуры обвинительное заключение. По арестантской традиции манускрипт надо предоставить всякому, кто попросит, чтобы в камере знали, что ты действительно тот, за кого себя выдаешь; вдруг ты Чикатило – а изображал благородного разбойника.
Марвиса, парня из Уганды, взяли за кокаин. Парень из Уганды помещал дозу порошка в особый пластмассовый контейнер размером с карамельную конфету, три или четыре контейнера совал за щеку и прохаживался в ожидании покупателя по всем известной улице Миклухо-Маклая, возле общежития Университета дружбы народов имени Патриса Лумумбы – там в те времена много таких марвисов бродило. Берет у покупателя деньги, отходит на десять шагов и выплевывает контейнер на землю. А заподозрил подставу или облаву – проглотил. Просто и хитро, но милиция тоже начеку: Марвиса повязали, в отделении накормили слабительным, и улики вышли естественным путем. Далее в присутствии понятых куча свежих теплых фекалий досконально изучается – и вот вам вещдоки, господа присяжные. Следователю Марвис выдал остроумную легенду: заболел, мол, от холодного русского климата, пошел к землякам, нашел врачевателя-шамана, шаман дал шарик, велел за щекой держать, что внутри шарика – не знаю и вообще по-русски плохо говорю, начальник... Не поверили, дали пять лет. Но до того мы с ним несколько раз беседовали. На его груди я увидел пять кожных наростов в мизинец толщиной, горизонтально над сердцем. Я спросил зачем. Африканец сказал, что он колдун, потомственный, а шрамы сделал дедушка, еще в детстве. Взрезал кожу и особой мазью мазал. Когда заживало – снова резал и мазал, и так несколько месяцев. От изложения подробностей колдовского знания чувак уклонился: сделал серьезное лицо и покачал головой. Фактурный, словно маслом намазанный; развитые мускулы – такие бывают только у темнокожих. С ним обходились вежливо. Арестантская братия немного робеет колдунов, эзотериков, всяких служителей культа. Разумеется, только в тех случаях, когда колдун настоящий и может показать свою силу. Марвис показал: однажды приятной поздней осенью (а поздняя осень в общей камере всем приятна, она приносит прохладу, ее приход празднуют) я проснулся от громких восклицаний; была непривычная тишина, сто человек во все глаза смо6 трели, как коричневый африканец творит сеанс экзорцизма над соплеменником, тоже темнокожим (их сидело у нас до десятка душ). «О, Джизус! О, Джизус!» – восклицал Марвис, потом причитал на своем суахили, гладил пациента по голове и плечам, плакал, крутил головой, и глаза его закатывались, и большие капли пота летели в стороны. На диковинное действо пришел посмотреть даже вертухай – зырил в открытую кормушку. Покричав и повибрировав примерно десять минут, колдун упал без чувств, а подопечный стеснительно признался на ломаном английском, через переводчика Димочку Сидорова, что ему полегчало; уж не знаю насколько, но впоследствии ему впаяли семь лет, тоже за кокаин.
В романе «Американский психопат» цитируются слова Акселя Роуза: «Когда у меня стресс, я прихожу в ярость и направляю эту ярость на себя. Я резал себя бритвенными лезвиями, а потом понял, что иметь шрам – это еще хуже, чем не иметь стерео...» Наверное, певец хотел сказать, что шрамы – последнее дело. Странные существа американцы, особенно люди искусства, извилисты и чудны их метафоры. Иметь стерео, не иметь стерео. Вся логика базируется на инстинкте собственника, на обладании тем или иным предметом. Привет тебе, брат мой Аксель Роуз. Ты рок-звезда, я хуй с бугра, но оба любим лезвия.
Где-то писали, что и Джонни Депп в молодости уважал порезать себя. В практичном английском языке есть даже термин «self-harm» – болезненное членовредительство.
А стерео есть – не мое, конечно, родительское. Я люблю музыку, громкую, качественно записанную, но за годы скитаний по чужим квартирам приучил себя к домашней тишине. Если занимаешься черт знает чем, хранишь дома и оружие, и мешки с наличными – незачем лишний раз привлекать внимание соседей. Теперь оружия нет, денег тем более, – включаю аппарат и наслаждаюсь целыми вечерами.
Диск Павла Кашина – первый, где «Песня китайских цыган», – затер до дыр. И «Massive Attack» – тот, где «Karmacoma». Две недели прожил под эту шаманскую «Кармакому», и не надоело.
Или Высоцкого ставил. «Серебряные струны».
Перережьте горло мне, перережьте вены.
...Впоследствии, когда у нас с женой, после восьми лет жизни среди чужих диванов и шкафов, появилась собственная квартира, я то и дело порывался купить приличную аудиосистему и регулярно посещал магазин, вооружившись пачкой бабла и решительным намерением исполнить наконец мечту молодых лет, но спустя пять минут прерывал на полуслове подробный монолог продавца и с ужасом выбегал из лабиринта полок, уставленных черными и серыми ящиками всех размеров и форм, не в силах сделать окончательный выбор; хотеть, мечтать и достигать в тысячу раз интереснее, нежели обладать, достигнув.
Иногда я думаю, что в самом факте обладания предметом или вещью есть что-то ущербное. Любители вещей растворяются в вещах. А в другие моменты – например, когда вижу какого-нибудь симпатичного мускулистого дядьку, вылезающего из мощной машины, – возражаю себе: тот, кто презирает вещи, в глубине души труслив; он не хочет привыкать к хорошему, потому что не уверен в себе; потому что боится однажды все потерять и испытать боль. Спокойные и сильные люди с удовольствием окружают себя удобными и полезными предметами и механизмами – сегодня имею, завтра не имею, какая разница? А всякого рода нервные бессребреники, 6 презирающие барахло, попросту слабы духом.
Неделю назад ехал из Москвы, поддатый, небритый. В кармане лежал аккуратный пакетик с несколькими комочками коричневого вещества. На Курском вокзале патруль остановил меня и велел показать содержимое карманов. Увидев пакетик, сержанты едва не подпрыгнули от радости. Думали – гашиш.
– Это что?
– Ладан, товарищ сержант.
– Верующий, что ли?
– Так точно. Я его дома жгу, ладан. Чтоб бесов выгнать.
Один из двоих открыл пакетик, понюхал. Вернул. Поинтересовался:
– И что? Выгнал?
– Вообще-то, – сказал я, – это трудно.
А гашиш лежал в ботинке, под стелькой.
Резать себя любил великий Врубель. Который всю жизнь рисовал демона. Я бы хотел изобразить на холсте своего демона, в деталях, или описать его словами. Но, как только я пытаюсь увидеть своего демона, я вижу себя.
А самого слова «демон» не люблю, сразу вспоминаю тюрьму и улыбаюсь. Там демонами в шутку называют самых диких, неопрятных и бестолковых арестантов. В памяти всплывают фигуры наиболее колоритных «демонов» – спутанные сальные волосы, кайма под ногтями, в мелко дрожащей руке кружка с кипятком или пайка хлеба, – и я начинаю хохотать.