Семь ликов Японии и другие рассказы - Адольф Мушг 4 стр.


– Моя мать, – сказала Рут, – даже не знала, сколько у нее денег, когда вышла замуж за швейцарца. Он умел летать на самолете, но быть банкиром не хотел. Он закопал свои деньги в греческие острова и был счастлив, когда получил взамен несколько старинных черепков. На Крите есть Фестский диск, иероглифообразные знаки которого еще не удалось разгадать ни одному человеку. Он мечтал сделать это первым, прежде чем умрет. Последнюю радиограмму он отправил с самолета в небе над Афинами: EVERYTHING DANDY[10].

– И они сумели расшифровать эти знаки? – спросил Зуттер, а она ответила:

– Им бы это уже не помогло.

Зуттер не хотел возвращаться на автобан. В поисках пути он ехал по краю автостоянки. В одном полуосвещенном месте он обнаружил просвет в кустарнике. За ним следы от шин вели к граничащей с торговым центром территории садовых участков. На каждом повороте они ожидали, что тут следы и закончатся, однако они вели все дальше и дальше – заросший травой след под голыми кронами деревьев, обрамлявших пешеходную дорожку, приведшую в лес, куда въезд транспорту был запрещен, но по которой, судя по всему, все-таки ездили. В этот час от встречи с пешеходами они были застрахованы. Все меньше и реже вспыхивали сквозь голые ветки уличные огни. Машина прыгала по корням деревьев, следуя той световой дорожке, которую его фары нащупывали между стволами деревьев.

Зуттер совершенно потерял всякий ориентир, в каком направлении надо ехать. Там, где тропинки перекрещивались, он искал следы шин, что гарантировало бы ему утрамбованную дорогу, но земля оставалась мягкой и даже заболоченной, на лужах блестела тонкая кромка льда. Ему казалось, если его не подводило чутье, что дорога вела слегка в гору, но только в темном хвойном лесу дорога заметно пошла вверх. Тяжелой машине надо было только не проваливаться, пока она была на ходу, о том, чтобы возвращаться, и речи быть не могло. Время от времени колеса пробуксовывали, и Зуттер то и дело переключал скорости и жал на педали газа и сцепления, не хуже пианиста. Подъем по вязкому грунту, казалось, не имел конца, но здесь, насколько он знал, им не грозили ни утесы, ни пропасти. Скорее уж поваленные деревья. У основания расщепленных, сверкающих белой древесиной пней лежали вповалку стволы деревьев, поломанных пронесшимся ураганом «Лотар». Правда, ни один из них не перегородил им дорогу, только ветки хлестали по машине, карабкавшейся через этот бурелом все выше и выше, при этом в машине стало жарко, ее заполнил горячий воздух от перегревшегося мотора. Свет от фар метался то вверх, то вниз, набрасывался на заросли плюща, на кусты ежевики, которые вспыхивали, словно предупреждая о следующем, полном опасностей шаге.

Спина Зуттера, вцепившегося в руль, болела. Только не останавливаться. Перед его глазами что-то прыгало, и если это было не от напряжения, тогда, значит, летали хлопья снега. На колее, по которой они ехали – не стала ли она ровнее? – потянулись косами белые полоски.

Belgae, – сказала она рядом с ним. – Словно все бельгийцы были женского рода. Учитель латыни всегда говорил о «грамматическом роде». Я думаю, это его смущало. Поэты еще могут быть женского рода, но крестьяне, моряки? Agricolae, nautae! А теперь еще и бельгийцы в придачу. Ничего удивительного, что они оказались такими храбрыми. Смотри, вершина больше не маячит впереди. Значит, и ты победил.

– Но мы еще не перевалили через гору, – сказал Зуттер.

– Однако мы уже на самом верху, – сказала она. Колея превратилась в почти ровную небольшую дорогу, которая шла теперь прямо. По обеим сторонам был заметен уклон, оттуда из глубины уже мигали разрозненные огоньки. Зуттер приспустил немного стекло; от сквозняка он почувствовал, что на лбу у него собрались капельки холодного пота. Сердце бешено колотилось, к онемевшим пальцам, вцепившимся в руль, постепенно возвращалась чувствительность. Больше всего ему хотелось остановиться, но он не мог на это решиться. Снег пошел сильнее, заволакивая землю тонкой вуалью.

– Зуттер, – сказала Рут, – после меня ты ничего не наследуешь. Это очень плохо?

– Нет, – сказал он.

– Ты должен прожить еще одну жизнь, – сказала она. – Ведь ты же мужчина.

– Только как проститутка, – возразил он, и ему показалось, он видит краем глаза, как она вся дрожит. Но то был беззвучный смех, сотрясавший ее.

– Когда я умру, – услышал он ее слова, – я отправлю тебя на панель.

– С этим я уже давно знаком. Я ведь журналист.

– Ты всегда только защищал людей, – сказала она. – Но однажды ты должен еще и полюбить их.

Он нажал на тормоз. Перед ними, посреди дороги, стояли две серны, словно парализованные светом фар. В поднятых головах горели красные огоньки. В лучах фар кружились хлопья снега. Зуттер дал газ на холостом ходу, мотор взревел, но животные с места не двинулись.

Рут наклонилась вперед и выключила огни. Неожиданная темень, и он почувствовал ее холодную руку на своих глазах. Она прислонилась к нему. Он обнял ее, приподнял над коробкой передач и посадил к себе на колени, почувствовал, как ему кольнуло в спину, и испугался одновременно, какая она легкая, словно невесомая. Она уткнулась лицом ему в плечо.

Вот так и будем глазеть на серн, – сказала она едва слышно.

– Их уже нет.

– Ну и ладно.

Он выключил зажигание и прижался губами к ее волосам, от них пахло свежим хлебом. Глаза он не открывал. За окном потрескивал морозец, а в воздухе слышался сухой шелест падающих снежинок.

Когда Рут переползла опять на свое сиденье, ее накрыла тень самолета с мигающими огнями, тень быстро пронеслась дальше и потянула за собой, как шлейф, грохочущее эхо.

– Секс в автомобиле – это очень даже здорово, – сказала Рут.

Она приоткрыла со своей стороны окно. Теперь они сидели как в снежном иглу, открытом с двух сторон. Только лесная дичь пометила своими следами незнакомое место, но падающий снег стирал их прямо у них на глазах. Иногда залетали отдельные снежинки, опускались на приборную доску и тут же таяли. Рут вдруг замурлыкала:

В старой кофейне сидим мы вдвоем – есть у нас порох и ружья еще пока со свинцом.

– Мы что, такие уже старые? – спросил он.

– Мы хотели бы ими стать, – сказала она.

Мотор завелся с полуоборота. Зуттер включил скорость, потом и фары. Голова у него гудела, и когда он открыл рот, то неожиданно произнес:

Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним…[11]

– Лошадей, – сказала она – я, пожалуй, пошла бы с тобой воровать, но коней точно нет.

– И я бы не смог.

Они молча ехали меж толстых стволов могучих буков, а потом дорога покинула лес и побежала дальше в окаймлении рябин, отдельные листья трепыхались на ветвях, словно вымпелы, тут и там краснели кисти ягод. А потом дорога вышла на простор, и колея потянулась по черному вспаханному полю. Зуттеру показалось, что зима уже осталась у них за плечами и они едут по взгорью в совершенно другой мир. С серпа свисала вуаль, похожая на отрезанный локон. Впереди мигал снизу огнями поселок, и колея вскоре вывела их на асфальтированную дорогу. Еще несколько поворотов, и они уже подъезжали к первым домам. В некоторых окнах горел свет. Надпись на обочине дороги возвещала о том, что эта за деревня. Он еще никогда здесь не был, но название было ему знакомо: в нем сошлись четыре «t». Оно встречалось в детской считалке в те далекие годы. Дорогу домой они теперь наверняка найдут.

Последний отрезок пути они проделали молча. Плотность застройки возрастала с каждым километром, небо утратило свою ясность и стало мутным размытым фоном. Когда они свернули на подъездной путь к их поселку, Рут сказала:

– Мне еще обязательно нужно нарушить закон, чтобы ты меня не забыл.

Дорога к поселку вела через незастроенный пустырь, пока наконец между деревьями не показались шиферные крыши мастерских художников; самый первый дом был их собственный. Вдруг что-то живое метнулось из кустов на проезжую часть. Зуттер крутанул руль, нажал на тормоз и почувствовал, как из-под колес уходит земля. Он рванул на себя ручной тормоз, но это ни к чему не привело, машину неудержимо сносило в кювет. Она уткнулась в противоположный склон и осталась в таком странном положении, словно это было в порядке вещей.

Рут, коленками вверх, уцепилась за ремень и улыбалась ему, глядя в его сторону. Припозднившееся насекомое нервно металось в бившем вверх луче фары, становившемся тоньше и слабее в вышине. Куст на самом краю канавы полыхал феерическим светом.

– Золотарник, – сказала Рут, – его золотистыми прутиками погоняют серебристых фазанов.

– Потерпели крушение в собственной гавани, – изрек Зуттер.

Soft Shoulders[12], – сказала она и прильнула к нему.

Обнявшись, они увидели голову кошки, кравшейся по верхней кромке кювета. Зрачки как щелочки, она принюхивалась к необычайно ярким пучкам света, но осмотрительно держалась от них на расстоянии, не решаясь приблизиться к урчащему на холостом ходу автомобилю. Подняв пушистый хвост, она отошла на два шага в сторону и села в полумраке – миниатюрная, невидимая, олицетворяя собой ожидание.

Обнявшись, они увидели голову кошки, кравшейся по верхней кромке кювета. Зрачки как щелочки, она принюхивалась к необычайно ярким пучкам света, но осмотрительно держалась от них на расстоянии, не решаясь приблизиться к урчащему на холостом ходу автомобилю. Подняв пушистый хвост, она отошла на два шага в сторону и села в полумраке – миниатюрная, невидимая, олицетворяя собой ожидание.

Duende[13]

– Раз-два-три, говорите, пожалуйста, фрау Шниппенкёттер, запись пошла.

Раздватри – этот номер со мной не пройдет. Я – сеньора, а не какая-нибудь фрау Шниппенкёттер, я ею так и не стала. Как я познакомилась с ним? Это он познакомился со мной, мой супруг Шниппенкёттер, по имени Курд – не то с «д», не то с «т». За то, что вы сделали с малышкой, сказала я ему, за это дают десять лет тюрьмы, а потом высылают из страны, так что про свою практику здесь можете забыть. Малышка – это я. Я и в пятьдесят осталась малышкой. А он был старым всегда, и тогда еще в Берлине, тоже было так, что женщины зависели от него. И только когда он больше не был уверен в том, что останется жив, он бежал в Швейцарию. Здесь он писал заключения для отдела социального обеспечения. Когда меня передали в его распоряжение, у него еще не было швейцарского гражданства. Развратом он занимался по полной программе, но с клиентками ни-ни. Если я расскажу, что вы понимаете под особыми насильственными отношениями, тогда веселенький конец вашей мировой славе. Тут он побелел и предстал еще раз таким же белым только перед судебной медициной.

Позвольте, я закурю. Спасибо.

Запрет на профессию, или мы поженимся, заявила я тогда Шниппенкёттеру, и только так вы сможете заставить меня молчать, если, конечно, сможете. Он выбрал из двух зол меньшее. За двадцать лет мы многому научились друг у друга. В семьдесят он был в зените славы. Сидел тут, прижавшись к письменному столу, словно расплющенный ударной волной, глаза широко раскрыты, сам желтый, как плантатор с Меконга. Но с его головы еще не упал ни один волосок. И вид у него все еще был весьма представительный.

Я его предупредила. Инверницци не шутит, сказала я. Тем лучше, ответил Шниппенкёттер, с тех пор как тот вообразил, что он – ходячая бомба, он больше не наводит на меня скуку. Взрывной пояс так взрывной пояс. Он опять носит эту детскую сбрую, она немного жмет, но зато держит его подтянутым и делает к тому же всемогущим. Стоит только дернуть за веревочку, и весь окружающий мир взлетит на воздух, и он почувствует себя свободным, Анна Ли, а мы богатыми, и у нас будет дом на Лансероте.

Конечно, вы можете все это записывать. Дозволено все, что тебе подвластно, как говорил обычно Шнипп.

Инверницци просаживал за час по тысяче, не песо, долларов. Но в итоге Шнипп сел на мель, вот тут, за этим письменным столом, а Инверницци стал хозяином положения. Он лежал на спине, раскинув руки, словно поддерживал ими небо. Листки из истории его болезни опускались на его тело, словно стайка белых голубей: Инверницци, спи как птица.

У вас – раздватри – еще крутится ваша пленка? Да, мы остались со Шниппенкёттером на «вы». В силу сложившихся обстоятельств я была передана в его распоряжение, так оно было, и он нуждался во мне, называл меня Красной Смертью, тут уж без вежливой формы не обойтись. А звал он меня Анна Ли, мой альраун[14], моя мандрагора. Это такой волшебный корень, похожий на человека, и вырастает он там, где упадет семя птиц-«висельников», по-другому сизоворонковых.

Вообще-то мои корни в деревне, и у меня светлая головка. Ничего красного и в помине. Длинная соломенного цвета коса, а в раннем детстве даже две. Заплетала мне их Соня и ни разу при этом не дернула меня за волосы. Соня была нашей прислугой, и мой отец трахал ее, пока она заплетала мне косы, а я должна была делать вид, что ничего не замечаю, но я чувствовала это по своим волосам. Кто был ничем, тот станет всем. Когда мне было три года, он убил мою мать, этого я тоже не должна была замечать. Вскрытие показало отличный результат: рак – не придерешься. Она крестила меня, дав мне имя по модному в пятидесятые годы шлягеру. Почему ты плачешь, моя малышка Тамара? А я никогда и не плакала. Я была наглой девчонкой, меня ни один мальчишка ни разу за косы не дернул. Когда мне исполнилось десять, и у отца обнаружили рак. После этого он крестил меня заново и дал мне имя Аннемари, он всегда мечтал об этом имени и без конца бормотал его себе под нос, когда я сидела возле его больничной койки, не произнося ни слова. И Аннемари тоже не плакала. Я знала только одно: я никогда не умру от рака.

Соня быстренько вышла замуж за моего отца, но, унаследовав одни лишь долги, она тут же продала хозяйство и переехала жить к одному из постояльцев. Я туда не пошла, лучше уж в сиротский приют. Мне дали опекуна, им стал учитель, и я жила у него. Я была единственной девочкой в классе, которая умела читать. И еще это мог один мальчик. Его звали Инверницци, по имени Лауро. Мы с ним говорили обо всем, что читали. Экспедиции к вечным льдам, путешествие через пустыню Калахари. У него не было друзей, и он жил с матерью. Говорили, что его отец – миллионер в Латинской Америке. Он посылал дорогие подарки: хронометр, снаряжение аквалангиста, фотокамеру «поляроид», снабженную блицем. Инверницци показывал мне, как выползают из аппарата влажные снимки и проявляются у нас на глазах.

Я была единственной в классе, кто был подготовлен для гимназии. Инверницци вставал утром раньше, чтобы проводить меня на вокзал. Раз отец заберет его в Аргентину, то ему вовсе незачем ходить в школу. У его матери тоже рак, сказал он, когда мы рассматривали ее фотографию, но она не умрет от этого. Она всегда была одета в черное и почти не разговаривала. Однажды он сунул мне в руку монету, прежде чем я села в поезд. Чтобы ты могла купить себе чего-нибудь сладенького. Когда ходишь с кем-нибудь вместе, можно и взять кое-что у друга. Но я была так удивлена, что кинула ему монету из окна поезда под ноги. Но он ее не поднял.

Вы можете спокойно использовать эту историю.

Гимназия была тогда женским учебным заведением. Латынь – моим любимым предметом, еще и потому, что учитель был очень мил со мной. Его звали Хаблютцель, как вас, и у него была сверкающая лысина. Он всегда диктовал, стоя возле моей парты. Если он ставил ногу на свободную переднюю парту, его брючина натягивалась у него на ноге прямо перед моими глазами, а его голос сотрясал парту, на которой я сидела.

В теплые дни он проводил урок в школьном саду и время от времени гладил кого-нибудь из нас по голове. Ты прекрасна, как цветок, и прелестна и чиста[15]. Когда я справлялась с заданием раньше времени, он подзывал меня в угол сада, чтобы показать мне птичье гнездышко. А чтобы я могла увидеть и яички, он поднимал меня и дышал мне в затылок. Однажды он ринулся от доски к моей парте и вырвал у меня тетрадь, которой я накрыла дешевую красную книжонку.

В ней было написано, как ученики сделали революцию, все очень мелким почерком.

– Смотрите, пожалуйста, – простонал Хаблютцель, – Красная Аннемари!

В библиотеке моего опекуна я нашла за толстым словарем несколько бежевых зачитанных книжечек в картонном переплете. На грубой шершавой бумаге были напечатаны рассказики с иллюстрациями, например, на одной из них молоденькая тетушка с головкой пажа притворялась спящей, пока ее племянник, мальчонка типа Инверницци, развлекался с ней. Отчетливо была видна в расстегнутых штанишках его детская пипка, которую он направлял в лоно своей спящей тетки, не желавшей просыпаться. Значит, вот она какова любовь. И это читает мой строгий опекун.

Инверницци я видела очень редко, зато узнала, как его прозвали в классе. Перед школьной экскурсией на велосипедах, рассказала мне соседка, мальчишки смазывали переключатели скоростей; при этом Инверницци попросил у своих товарищей пипку, имея в виду масленку. «Пипку? Ты это называешь пипкой?» – спрашивает громко его товарищ во внезапно наступившей тишине. «Пипка?» – подхватывает другой. «Пипка!» – кричит третий. «Может, конечно, макаронники так и говорят! Инверницци, – кричит четвертый, – ну-ка покажи нам свою пипку», – и уже кто-то сдернул с него штаны. У Инверницци есть задница, но нету пипки у Инвернипки». Они так и покатились все со смеху, как здорово тот срифмовал. И эту рифму можно было продолжать до бесконечности, они вдруг все заделались поэтами. И хотя соседка не поняла, почему это у … нипки, но Инверницци был уже конченый человек, и я теперь знала, почему он больше не показывается.

Перед летними каникулами Хаблютцель читал нам из «Одиссеи» на бернском немецком[16]. «Ты, густокосая Навсикая, дочь царя Алкиноя!..» При этом он приподнял мою косу, – я носила теперь только одну, – и снова бросил ее, как мертвый груз.

– Аннемари! – сказал он, уставившись в пустоту, – «жалость яви ко мне, дева!..»

Назад Дальше