– Аннемари! – сказал он, уставившись в пустоту, – «жалость яви ко мне, дева!..»
Я вспыхнула и покраснела как рак.
– Ах, Аннемари, – сказал он, – останьтесь после урока хоть на минутку.
Я закрыла рот рукой и выбежала из класса. В коридоре рабочие выстилали пол паласом, я схватила ковровый нож и помчалась в туалет. Там я откромсала ножом косу, в туалете было еще второе зеркало, так что я могла видеть себя сбоку. Я все скребла и скребла себя ножом, и под конец вид у меня был такой, словно мою голову изъела моль. После этого я вернулась в класс и положила косу Хаблютцелю на учительскую кафедру.
– О, боже мой! – прошептал он, и тут прозвенел звонок.
Я не двинулась с места, когда мои одноклассницы выходили на перемену. Хаблютцель сел на соседнюю парту и поднял руку, но ко мне не притронулся.
– Я слышал, у вас умер отец. Мне очень жаль.
– И дальше что? – спросила я.
Он вздохнул.
– При ваших оценках по математике и истории, вы не можете быть переведены в следующий класс. Нам надо побеседовать о вашей успеваемости.
– Только не здесь, – сказала я.
Он выпятил губы и поднял брови.
– А где же? – спросил он.
– В школьном саду, завтра вечером в десять, – сказала я, – там, где вы показывали мне птичье гнездо.
Он как раз держал мою голову, крепко обхватив ее руками, когда сверкнуло в первый раз. И тут я его укусила. Он съежился, и яркая вспышка осветила его во второй раз. Он сделал шаг к кустам, из которых кто-то выскочил, я плюнула в него и побежала следом. Но я не догнала Инверницци, и в поезде его тоже не было.
На следующий вечер я позвонила в дверь на том этаже, где он жил со своей матерью. Он почти не взглянул на меня и провел к себе в комнату, оклеенную фотообоями: футбольная команда, Эва Перон, Че Гевара, несущийся табун мустангов, гаучо верхом на лошади, забросивший лассо и пытающийся поймать убегающее животное. Он сел на крутящийся табурет; мне не оставалось ничего другого, как сесть на его низкую кушетку, на которой он спал. В своем сине-белом спортивном костюме цветов аргентинской сборной он казался бледным, и у него было растерянное выражение лица. На его письменном столе стояло в рамочке изображение бородатого святого, поднявшего два пальца, прислоненные к нему семейные фотографии и открытки с изображением Матери Божьей. Сам он был босиком. На мне было короткое платье с рисунком кольцами, то же, что в школьном саду.
– Фотографии у тебя? – спросила я.
Он сунул мне под нос две фотографии, не выпуская их из рук.
– Зачем они тебе? – спросил он.
– Чтобы прикончить Хаблютцеля, – сказала я. – Вот тебе двадцать франков.
Купюра была свернута несколько раз.
Он убрал фотографии.
– Мне не нужно денег. Я хочу трахаться с тобой.
– А где твоя мать? – спросила я после некоторой паузы.
– В больнице.
– Она умирает?
Он не ответил.
– И потом ты уедешь в Аргентину?
– В Инверницци. Город тоже так называется. Он принадлежит моему отцу. – Он показал на фотографию с группой низеньких домиков.
– Ты покажешь мне фотографию своего отца?
– Потом.
На его висках под кожей, тонкой как папиросная бумага, бился пульс.
– Ваш магнитофон все еще записывает, господин Раздватри? Нам было по четырнадцать. И мы не могли видеть в кино того, что в тот момент делали, и Шниппенкёттер так никогда об этом и не узнал.
– Ты делала это с учителем, – сказал Инверницци, – значит, можешь сделать и со мной. – Я видела, как он дрожит.
– Я устала, я хочу спать, – сказала я, спустила трусики, легла к стенке и закрыла глаза.
Через некоторое время я услышала, как он снимает джинсы.
– Но у тебя все должно быть маленькое, – сказала я. – Иначе это в меня не поместится.
Я приоткрыла глаза. Может, он хочет только все рассмотреть?
– Не получается, – сказал он.
Тогда я схватила его за шкирку и дернула к себе на кушетку. Мои пальцы впились ему в горло.
– Я тебя сейчас убью, – сказала я и сжала пальцы. – Кричи, – приказала я, – громче, чтобы тебя услышала твоя мать! Если научишься хорошо трахать, никогда не заболеешь раком! Это я вычитала в красной книжке.
Когда мы опять уже сидели, одевшись, друг против друга, на одеяле на кушетке краснело большое пятно крови, а на его сине-белой футболке маленькое.
– Ее больше никогда не будут стирать, – сказал он.
– Тогда давай фотографии.
– Нет, – возразил он, – это мое дело. Я его прикончу.
Его лицо заострилось и стало строгим.
– Тебя, собственно, тоже следовало бы убить, – сказал он, – за то, что ты с ним это сделала.
Я встала, взяла фотографии и ушла.
Раздватри – тридцати лет как не бывало, а потом мы снова встретились. Он меня не узнал, я в этом уверена.
Я послала фотографии директору гимназии, указав свое имя. Он вызвал меня к себе и выставил из школы как последнюю дрянь, которая расставляет ловушки для классного учителя. Я съехала из школьного интерната и поселилась у людей, с которыми познакомилась на демонстрации. Я была у них на подхвате. Для этого я пошла ученицей в оружейный магазин и обучилась там обращаться с оружием и взрывчатыми веществами. Я все бы сделала для «Красной помощи»[17]. Когда им уже ничем нельзя было помочь, я сняла комнату и поменяла работу. Мой новый шеф занимался электроникой, подслушивающие аппараты – это было его хобби. Я получила свой диплом в тот день, когда Штаммхаймеры закрылись. Тогда я опять пошла в школу, догнала свой класс, но продолжать учебу не стала. Я уехала на Родос со своим любимым, им был тогда юрист с левыми взглядами. Я хотела солнца, а попала в группу терапии утробного крика. Чтобы родиться заново, все должны были спать друг с другом, и мы занялись всем тем, что запрещено Богом. Это уже все далекое прошлое, молодой человек, быльем поросло. От всех классиков, которых принято цитировать, у меня в памяти осталось под конец только одно слово: разочарование. Мне было двадцать три, когда я впервые попробовала покончить с собой. Вот после этого я и попала к Шниппенкёттеру Наконец кто-то, кого я еще меньше могла терпеть, чем самоё себя.
Про него ходила слава, что он может оживить мертвого. Наши отношения были чистой катастрофой, но наш брак был не так уж и плох. Практика наводила на него скуку, поэтому он брал только безнадежных клиентов или очень богатых. Инверницци был и то, и другое. Если бы Шнипп отнесся к нему серьезно, он был бы сейчас еще жив и писал бы на Лансероте свою книгу.
Думаете, если бы вас не звали Хаблютцель, я стала бы вам все это рассказывать?
Швейцария – чистенькая страна. Инверницци вспомнил об этом, когда ему понадобилось лечение. Адрес Шниппенкёттера ему дал старый нацист из Буэнос-Айреса. У Инверницци был тик, и он волочил одну ногу, когда впервые переступил порог приемной. Его лицо оливкового цвета скрывала тень от черной лакированной шляпы, но я сразу его узнала. Он сидел немного скованно в своем дорогом костюме из шелка-сырца, который он так и не расстегнул, даже когда лег на кушетку. И узел сине-белого галстука тоже не ослабил. Но меня он не видел. Я сидела за две комнаты, прослушивала и записывала происходящее. Шнипп перерабатывал материал в новеллы, которые назывались у него историями больных.
Записей он никаких не делал. Он сидел по другую сторону кушетки и дремал. Если он начинал храпеть, он просыпался от этого и придавал изданному им звуку форму вопроса: «Вот как?» или «Ах, так?»
На сей раз Шнипп не спал, хотя и расценил Инверницци с первого взгляда как мафиози. Но тот предложил ему на своем литературном немецком, на котором говорил с испанским акцентом, провести с ним бессрочный курс лечения и в случае удачи – вознаграждение в миллион. Мне редко доводилось видеть, чтобы Шниппенкёттер, Курд, мой супруг, терял дар речи. Вероятно, именно в этот момент явью в его мечтах стала белая вилла на Лансероте. Такого клиента сердить не полагалось, можно ведь и спугнуть.
Что же случилось, что привело сюда кабальеро? Хронические боли в нижней части живота, стигма чудовищной вины. За тысячу долларов в час Шниппенкёттер готов был снизойти и поговорить с ним о чудовищной вине, хотя у него сводило скулы от одного только этого слова.
Детство – это самое первое, о чем приходится выслушивать во время психоанализа. Инверницци родился где-то за Неаполем в дикую жару, в браке, хотя отец уже тогда работал в Швейцарии, на строительстве. Летом он возвращался в Гезуальдо, чтобы пьянствовать с дружками, строить замки из песка с маленьким Лауро и выполнять свои супружеские обязанности. Отец-гастролер умалчивал о том, что приехал с севера отнюдь не изголодавшимся по женской ласке. На стройке в Гштааде он познакомился с одной заокеанской сеньорой. Она лечилась от малокровия, а этот южанин, который перед самыми ее окнами играл мускулами, бросился ей в глаза, и она призвала его к себе. Рано овдовевшая молодая дама жила свободно, не зная денежных затруднений, и вскоре она забеременела. Тогда она потребовала от своего любовника обещание жениться на ней. Когда она вернулась на следующий год, выяснилось, что ребенка она потеряла, а вот мужчину терять не хотела.
С этого момента сеньор Инверницци-старший стал вести двойную жизнь. В Аргентине невеста представляла его уже как владельца латифундии из Кампании, а он пока переводил жену и ребенка в Швейцарию. Для этого нужно было представить документы о разрешении на пребывание в стране и о наличии рабочего места. А он переправил уже и то, и другое в Аргентину. Но, похоже, ему ничего не стоило, кроме денег – денег его Хуаны, – все доказать и урегулировать по-хорошему. Он женился во второй раз и вошел в дело своей аргентинской родни, которую тогдашний режим настолько благожелательно прикрывал, что его процветанию ничто не угрожало.
Зато семейное счастье его все время подводило – его жена Хуана не пережила второго выкидыша. Но у него в Швейцарии был в резерве продолжатель рода. Молчание матери он покупал до самой ее смерти. Когда она умерла, дважды вдовец послал своего шурина Рибальдо за океан, чтобы привезти шестнадцатилетнего Лауро на просторы империи его отца. Это были пастбища у подножия Анд, где паслись на воле стада, если их не загоняли в загоны, чтобы выжечь клеймо. Лауро нужно было только умело держаться в седле. Он научился бросать лассо и нещадно ругаться, сидя верхом на лошади, тем более что никаких домашних уроков не нужно было делать. Учителя приходили в поместье, там же устраивались балы и празднества. Молодые дамы вплывали в клубах тюля, и прикоснуться к ним можно было разве что только в танце, на который их манерно выводили за ручку. Самая красивая из них, Долорес, стала его нареченной, но в дом жениха она могла войти только в день своего двадцатипятилетия. Город, где улицы обсажены деревьями и по обеим сторонам текут каскады воды, можно было действительно называть своим, ведь ты – член футбольного клуба, который принадлежит твоему отцу. И ты, конечно, самый лучший, и для этого не обязательно играть лучше всех. Пусть это делают бедные, им за это платят.
«Я» в моих наушниках Инверницци ни разу не произнес. И хотя он заикался, когда рассказывал, название деревни, в которой прошло наше детство, он произнес без запинки. Никакой Аннемари, похоже, и в помине не было, даже о смерти матери он почти ничего не сказал. Если его послушать, можно было подумать, что он родился в Аргентине и только его отец был единственной причиной его чудовищной вины.
Двадцать лет неограниченной власти оставались еще Инверницци-старшему, а когда болезнь была обнаружена, было уже поздно. Первоклассная медицина использовала абсолютно все, чтобы продлить его мучения. Сын часами сидел у постели клинически мертвого отца, и когда последнее биение пульса на мониторе вытянулось в тонкую прямую ниточку, Инверницци сам выглядел как безжизненная тоненькая ниточка. Ему было сорок пять.
Во время похорон он, дон Лауро, шел за гробом без единой кровинки в лице, его жена в черной вуали под руку с ним. Это была Долорес. Он действительно ввел ее в свой дом. С годами она, казалось, выглядела еще моложе. И после долгих лет бесплодия наконец-то родила. То, что Инверницци рассказывал об этом браке, звучало как заученное наизусть, как история кого-то другого, незнакомого человека.
Донья Долорес отдавалась материнскому счастью в женском флигеле господского дома, и прислуга ограждала ее от всяческого шума и помех, даже от притязаний собственного мужа, подкупленная, впрочем, доном Иньиго, юным господином соседнего земельного владения, рыцарем без страха и упрека. Но так, чтобы он вовсе не ведал страха, тоже быть не могло. Ибо сеньора Долорес, когда она шла под руку со своим супругом за черным лафетом, уже три года как была любовницей дона Иньиго. Она не собиралась делать никаких признаний, поскольку никогда не делала секрета из неприязни к своему супругу, дону Лауро. Он и так должен был знать, что это не его ребенок. Когда он отправлялся на охоту или уезжал по делам, дон Иньиго тут же пришпоривал коня и мчался в соседнее поместье, бросал прислуге горсть серебряных монет, соскакивал с седла и тут же подлетал к сеньоре, страстно ожидавшей его под аркой ворот. Белое платье уже наполовину сползало с ее плеч, когда они уста в уста поднимались по лестнице в ее опочивальню. Едва захлопывалась дверь, с них падали последние одежды, и они кидались в объятия друг друга, и после этого стремительным падениям не было конца.
Пишите, пишите спокойно, не стесняйтесь. Все это уже быльем поросло. Ars longa, vita brevis[18]: жизнь настолько коротка, так пусть хотя бы любовь длится чуть дольше, говорил Хаблютцель, мой учитель латыни.
Если Инверницци и чувствовал себя оскорбленным, то он не допускал, чтобы это было заметно другим. Оскорбление только тогда позорит по-настоящему, когда оно у всех на устах. Дядя Рибальдо был тем, кто заговорил об этом публично, в мужской компании за бокалом вина, в тот же вечер после похорон. Он должен, заявил он, поскольку уже ничто не сможет разорвать сердце отца, открыть сыну глаза на его позор. Тем более что всем присутствующим здесь не посчастливилось, к сожалению, остаться в неведении, и все они должны очиститься от груза своих грешных знаний, и притом не на словах, а на деле. И тут он выложил весь позор дома на стол, не умолчав ни о чем. Разве лишь о том, что сам пробовал пристроиться к сеньоре, да получил мощнейший отпор с полным набором знаков презрения.
Дон Лауро заявил, согласно понятиям чести и долга, что не верит ни единому его слову. После такого оскорбления дон Рибальдо потребовал проверить правдивость его слов. Сошлись на том, что совместными усилиями представят донье Долорес доказательства непредвиденного отсутствия дона Лауро хотя бы на одну ночь. Двенадцать кабальеро предложили свои услуги для проведения эксперимента, который при данных обстоятельствах должен был неминуемо привести к трагическим событиям.
В этот час, сказал Инверницци, все ангелы покинули мою душу и ею полностью завладел duende – злой дух.
Пробило полночь, когда все заговорщики въехали верхом во двор, при этом полную луну заволокли облака. Ликующие звуки неслись из внутренних покоев дома, да так громко, что не было никакой надобности остерегаться звона шпор на лестнице. Два голоса слились как раз в тот миг в едином экстазе на пике обоюдного счастья, когда мужчины ворвались в спальню. Донья Долорес скакала верхом на доне Иньиго, когда кто-то вонзил ей кинжал в горло; одновременно пуля поразила дона Иньиго в самое сердце. Тела их все еще слегка судорожно дергались, когда разлучались друг с другом. Кто-то всадил женщине нож во влагалище, еще и повернул его там, чтобы сделать ее позор более зримым. А кто-то другой отделил от тела Иньиго торчащий детородный член и бросил его собакам. Младенец верещал в люльке, подвешенной к балдахину, и тут вдруг кто-то начал сильно раскачивать ее. Он закручивал люльку вокруг постромок до тех пор, пока те не стали на треть короче; потом отпустил люльку, и она стала с бешеной скоростью раскручиваться в обратную сторону. После этого младенец уже больше не верещал.
Чтобы представить свои деяния как дело чести, они позвали смертельно бледную чернь и приказали приготовить телегу. Надлежало доставить тела в город, привязать к помосту и выставить голыми, какими их застали, на всеобщее поругание. Надвинув шляпы на лоб, рыцари чести поскакали вслед за повозкой в город Инверницци и проследили за тем, чтобы до рассвета все было сделано так, как они распорядились.
– Эту историю я где-то читал, – сказал Шниппенкёттер. – Но дело вот в чем: от истинного страдания этого мужчину не мог освободить ни один человек, и меньше всех врач. Вот он и помогает себе сам, разжигая собственную фантазию: чем кровавее, тем милее.
Вы видите, какого мнения был Шнипп о коллегах. Если бы пианист обращался со своим инструментом так, как врачи обращаются с пациентами, защитники животных не выдержали бы. На конгрессах врачей он выражался более дипломатично. Мы обрабатываем наш лечебный материал, но только не там, где болит, а где нам что-то светит.
Неудивительно, что его гильдия никогда не возлагала на него венков, даже ни одного-единственного во время похорон.
Ему исполнилось семьдесят, вашему досточтимому дедушке? Молодым умирает тот, к кому благоволят боги. Когда меня выгнали из школы, он получил только шесть месяцев – творческий отпуск в Тессине.
После этого он выпустил лирический сборник: «Бабочка не ведает о снеге».
Латынь все еще мой самый любимый предмет.
Итак, с той ночи Инверницци почувствовал боль в нижней части живота, следовательно, теперь это уже девятый год. Острой формой заболевания это нельзя было назвать, скорее первичным ощущением общего недомогания, затянувшейся бедой, хроническим несчастьем. При пробуждении нижняя часть живота его не беспокоила. Но стоило ему вспомнить те дни, когда он был здоров, как эти воспоминания принимались точить его, как червь. Все органы – Инверницци знал каждый из них в отдельности, так как ему часто проводили ультразвуковое исследование, сцинтиграфию, томографию, засовывали его в издающие разные звуки аппараты, – выражали свою болезненность все мучительнее и мучительнее. Его внутренности были сплошной раной. Болевое ощущение начиналось на дне таза, усиливалось при мочеиспускании, поднималось к поясничному отделу позвоночника и переходило к полудню в степень первичного ощущения общего недомогания, которое грозило обернуться неслыханным паническим страхом. Инверницци обегал квартал, парки, открытые участки местности, не имевшие границ, площади, замкнутые пространства которых заставляли его задыхаться, и от того, и от другого он делался безумным и ощущал себя при этом все меньше и меньше. Его первичное ощущение было не болевым, но чем угодно, только не безболезненным, и никак не давало от него избавиться. Страдание было велико; но говорить о нем было еще мучительнее. К тому же слова делали его смешным.