Дмитрий Быков Воскрешение Некрасова
Надо сказать правду: ТАКОЙ любовной лирики русская поэзия ни до, ни после Некрасова не знала. Лучше всего, вероятно, сказал об этом Кушнер, показав, почему Некрасов и есть наш самый родной поэт.
Кушнер, как преподаватель русской словесности – правда, в школе рабочей молодежи, но тем не менее – лучше всех сумел сформулировать то, что дает нам Некрасов: «это, кроме высоких материй, то, что мучает всех и роднит», вот это ощущение родной, но неизбывной, кровной, близкой муки, с которым, собственно, Некрасов к нам и приходит.
Известно, что место Некрасова в русской литературе – до сих пор место довольно двусмысленное и спорное. Очень трудно найти человека, который бы сегодня, как студенты на похоронах Некрасова, при словах, что он стоит рядом с Пушкиным и Лермонтовым, крикнул бы: «Выше! Выше!». Но я бы уверенно крикнул: «Если не выше, то рядом, очень близко!» Во всяком случае, вся русская поэзия дальнейшая так или иначе пошла от некрасовского корня. Такие несхожие авторы, как Блок и Бродский, в равной степени. Бродский-то вообще в огромной степени, он просто прямой наш потомок по Некрасову, что очень легко показать. И прожили они одинаково 56 лет. И тема любви у них решалась всегда одинаково, как желчная ссора и противостояние, и нарочитая прозаизация русского стиха. Разумеется, все это у них есть. И «Любовная песнь Иванова» у Бродского не случайно называется «Подражая Некрасову», но об этом мы еще поговорим.
Так вот, Некрасов, от корня которого пошла вся русская поэзия дальнейшая, Некрасов, который сумел низвести до нашего с вами бытового, разночинного уровня небесную гармонию Пушкина и отчасти Лермонтова, – этот Некрасов всегда почему-то оценивается нами сообразно с обидчивым заявлением обидчивого Тургенева, который в 50-е годы писал ему, что его стихи пушкински хороши, а в 60-е заявлял, что поэзия Фета и Полонского будет жить в то самое время, когда самое имя господина Некрасова покроется забвением. Но мы видим, как оно покрылось забвением. Фета и Полонского в лучшем случае прочитывают в курсе русской литературы, кое-кто вспомнит «Шепот, робкое дыханье…», кто еще вспомнит, что там дальше? (смех в зале) Имя Полонского не каждый свяжет даже с самым известным его стихотворением. И очень немногие в зале, я думаю, вспомнят, что это ему обязаны мы романсом «Мой костер в тумане светит…». А имя Некрасова продолжает оставаться не просто живее всех живых – оно вызывает бешеные, абсолютно непримиримые споры, которые я наблюдаю каждый год в собственном школьном классе. Кому-то кажется, что это совершенно не поэзия, чей-то слух попросту оскорблен, иные девочки, прочитав некрасовское стихотворение «Так, служба! сам ты в той войне…», говорят, что более наглой клеветы на русский народ им не встречалось, и это, разумеется, доказывает, что поэзия Некрасова живет и побеждает. Потому что поэзия жива ровно до тех пор, пока она ненавистна.
Вспомним, кстати, и это стихотворение, которое очень любили процитировать в свое время все враги-ненавистники Некрасова.
Крестьянин рассказывает о партизанской войне. Как они, увидав семью французов, бегущих с обозом, «сперва ухлопали мусью», причем без пули, пули не стали тратить – кулаками. Потом жена так убивалась по нем, что и жену из жалости, и ее, милую. Дети бегают, в голос, бедненькие, плачут. И вместе всех и закопали. Действительно, чистое убийство из сострадания. Милосердие взыграло, и в результате всех перекокали. Это очень по-некрасовски.
Некрасовская лирика – это в самом деле крайне непривычно для читателя поэзии. Некрасов непривычен так же, как, может быть, Бодлер, как Верлен с их внезапной эстетикой безобразного, которая во французской поэзии мало кем могла быть тогда представлена. Некрасов почти их двойник. Это такие русские «Цветы зла». И многие темы у них совпадают.
Некрасов – это торжество самой невероятной, детской, младенческой сентиментальности. В самом деле, ну, возможно ли читать без слез «Плач детей»? В удивительном сочетании с жесткой, едкой, человеконенавистнической иронией, с ипохондрической желчью петербургского дня. Некрасов – это, как любит называть Сологуб, «сечь и солить сеченого», то есть мало того, что посечь, но еще и сверху посыпать солью. Это действительно в некрасовской природе.
Почему так происходит? И почему, собственно говоря, он низвел на землю эту небесную гармонию? Проще всего было бы сказать, что таков был его жизненный опыт. Или ответ на вопросы времени. Критика социологическая, может быть, действительно так бы ответила и была бы совершенно права.
На самом деле, Некрасов с самого начала, со сборника «Мечты и звуки», который он потом добросовестно уничтожил, более всего интересовался темой скандала, смерти, распада, разложения. И это, может быть, (хотя я не очень верю в такие объяснения) можно было бы возвести к его родословной. Он был сыном нежной, сентиментальной страдалицы матери, которая сбежала к его отцу офицеру без родительского благословения. Что касается нравов этого отца-офицера, который, кажется, только к старости примирился с некрасовскими занятиями и с тем, что сын пошел по литературной части, то те, кто бывали в Карабихе, вспомнят рассказываемую там легенду: первое, что сделали крестьяне в 1817 году – это разорили семейный склеп, надели череп Алексея Некрасова на палку и с ним шествовали. Такова была память о некрасовском папаше. Человеке, который избиениями загнал в гроб жену, который абсолютно не щадил собственных крестьян и который сыну запомнился прежде всего чудовищем. Не зря он говорил о нем еще при жизни как о псаре, имея в виду, конечно, не только его безумное увлечение псовой охотой.
Вместе с тем не будем забывать, что Некрасов – полноправный наследник обоих родителей. Мучительная детская нежная сентиментальность и вместе с тем азарт, и вместе с тем пресловутые карты, и вместе с тем безумная увлеченность охотой, не говоря уже о том, что Некрасов все-таки лучший литературный политик во всей русской истории. Человек, который умел виртуозно дать взятку цензору, причем давал эту взятку не только за картами, но и предлагая лучшие охотничьи угодья. Человек, который десять лет, а потом еще три года в условиях полузапрета вел лучший русский журнал, который в 50-е годы сумел сделать «Современник» не просто популярным и читабельным, но прибыльным, который первым начал платить литераторам серьезные гонорары. Человек, который умел обойти цензуру и шел ради этого на полное забвение собственных принципов. У всех на памяти несчастный и, слава богу, не сохранившийся мадригал Некрасова Муравьеву-вешателю, прочитанный в 1864 году и стоивший Некрасову репутации.
Кстати говоря, когда я вспоминаю об этом злосчастном эпизоде, я с ужасом думаю о чистых руках всех этих обвинителей, которые Некрасову не могли это простить. Вот сидит Герцен за границей – такая наша вечная Новодворская, такая наша тогдашняя Лидия Чуковская – пострадал старик, конечно, в Вятке в ссылке побывал. Человек, который свою жизнь и жизнь своих близких сумел превратить в полноценный хаос и ад. Человек, в котором удивительная мания моральной правоты сочеталась с какой-то органической невероятной нечистоплотностью личных отношений. Человек, который свою бурную и страстную жизнь оправдывает во всем, а Некрасову не прощает сомнительных панаевских историй с огаревским наследством – Некрасову, который всю вину взял на себя!
И вот после муравьевского мадригала пишет Герцен, что «наконец-то мы увидели всю меру низости, подлости и падения г-на Некрасова!» Пишет это человек, сидящий в Лондоне, о человеке, который в Петербурге спасает единственный легальный журнал, спасает ценой собственной репутации. Ну как не назвать его после этого всеми печатными русскими словами? Хотя бы просто потому, что, ну, действительно, несопоставимо это положение. И тем не менее иной гражданский борец до сих пор вам скажет, что у Некрасова были ошибки и слабости, а Герцен – белое знамя русского либерализма, ничем незапятнанный и твердо стоящий на своих позициях.
Вот примерно то же я испытываю, когда читаю в хороших зарубежных изданиях статьи о том, какая я продажная сволочь, что до сих пор печатаюсь в продажных изданиях. Я никоим образом не возвожу себя к Некрасову. Я просто говорю, что позиция человека, пытающегося что-то сделать внутри России, есть позиция по определению губительная для репутации. Здесь надо или рано умереть, или быстро драпать. Все остальное, как правило, надежное, прочное проклятие.
Но вот что удивительно: Некрасов, как всякий русский человек, внушаемый, очень всему этому верил. Но проштудировав его биографию, мы не найдем ни одного не только сомнительного, но хотя бы этически двусмысленного поступка. Прочитав хронику его жизни, мы поражаемся тому упорству и той самозабвенной отваге, с которыми он возводил здание русской либеральной печати. Читая его лирику, мы видим перед собой образ одного из самых самомучительных, я бы сказал, самых мазохистских русских литераторов. Несмотря на все это, Некрасов упорно и страстно ненавидит себя, спрашивает с себя, мучается бессонницей и на полях собственных воспоминаний делает пометку об этом самом муравьевском чтении: «Хорошую ночь я тогда провел». Писано это на полях черновика стихотворения.
Но несмотря на это отчетливое понимание, он всю жизнь первым сам себя терзает и на части рвет. И вот здесь вопрос, пожалуй: за что? Вопрос для Некрасова фундаментальный. Я думаю, что здесь проблема, разумеется, не в тех либеральных заблуждениях, за которые, по словам Ленина, он жестоко сам себя клеймил и называл их исторгнутым у лиры неверным звуком. Ленин, кстати, был недурным литературным критиком. И уж в чем, в чем, а в той литературе, которую любил, он неплохо разбирался. Я думаю, что лучшие статьи о Толстом все-таки принадлежат его перу. Понимал он и в Некрасове.
Конечно, Некрасов винил себя не за свои либеральные отступления. Я думаю, некрасовское имманентное чувство вины во многих отношениях проистекает оттого, что он на всю жизнь, и очень рано, уязвлен зрелищем чужого страдания. А в этом чужом страдании обязательно должен быть крайний, должен быть виноватый. Вот тот же Кушнер в одном недавнем стихотворении, гениальном, по-моему, в «Уральской» подборке, говорит:
Неужели нам было бы легче? Нет, конечно. Но сознание Некрасова устроено так, что для него должен быть виновный. И этот виновный – он сам. Всякий раз, как он видит страдания, – а зрение его устроено так, что «мерещится мне всюду драма», как сказал он сам, его сознание приковано к боли, – всякий раз ответчиком оказывается он. И тут, конечно, все будут вспоминать замечательное стихотворение «Вчерашний день, часу в шестом…», над которым многие, кстати, довольно убедительно издевались. Вот, например, довольно точная, по-моему, элегантная пародия некрасовских же времен:
Вот это замечательно точно почувствованный генезис из Лермонтова.
Но тем не менее Некрасов действительно был прав, называя свою музу не то что сестрой всякого страдания, а, пожалуй, виновницей всякого страдания. Если мне попадается уж очень непокорный класс, я люблю, в порядке личного насилия, прочитать им «Плач детей» и понаблюдать, как с этих жизнерадостных сорванцов, готовых в любой момент сорвать урок, постепенно уходит веселый румянец и еще немного – и послышится вполне откровенное хлюпанье.
После этого чудовищного перечня – какой тут Диккенс с его работными домами?! Я уж не говорю о том, что сам по себе этот великолепный пятистопный хорей – монотонный, дикий, взрывающийся в конце вот этим:
Какие уж там детские игры? Какое веселье? На школьника это, разумеется, действует неотразимо. Да есть и взрослые, которые делают вид, что хихикают, но на самом деле, конечно, прячут непрошенную слезу. Ну, и финал убийственный:
Не станем упоминать о том, что Достоевский, который, как мы говорили на предыдущих лекциях, охотно и без особых комплексов брал, что где плохо лежало, именно у Некрасова позаимствовал знаменитый сон Раскольникова о лошади. В конце концов, 1864 год – «Преступление и наказание», 1863 – вторая редакция «О погоде», стихи-то вообще 1857 года. И вот эта несчастная лошадь, которая нервически скоро пошла – она отозвалась в русской литературе как минимум дважды: один раз мы вспоминаем ее у Достоевского, с той только разницей, что у Некрасова она все-таки пошла, а у Достоевского ее забили насмерть. И второй раз она отзовется у Иннокентия Анненского, прямого потомка Некрасова по той же самой мазохистской линии:
Пошла, как вот этот страшный маятник, который устал ходить, а все продолжает. Потом, конечно, мы вспомним это и у Маяковского в «Хорошем отношении к лошадям».
Но тем не менее этот страшный, мучительный образ загнанной лошади, над которой глумится и сам несчастный мужичонка – это все пришло из Некрасова, из его самоненависти, порожденной зрелищем чужого страдания.
Вот что еще интересно, вот почему Некрасов всю жизнь считает себя крайним. Известно, что Белинский признал его как поэта после знаменитого стихотворения «В дороге» 1844 года, удивительно зрелого для 23-летнего автора. Кстати говоря, это была не первая похвала, которую Некрасов услышал от Белинского. Первую услышал он в 1843 году, когда они вместе сели за преферанс. Комплимент был довольно сомнительный: «Вы, Некрасов, нас всех без сапог оставите!» Ну, это, разумеется, было неверно, поскольку именно Некрасов фактически содержал Белинского и его семью в последние годы. Не в последнюю очередь благодаря прекрасному умению вести дела и тонкому коммерческому расчету.