Я была хранительницей кладовых в царском доме: такова моя обязанность царской дочери, камиллы [26], послушницы. И за пищу, которую мы ели, тоже отвечала я. Я растирала муку со священной солью и благословляла нашу пищу. День за днем я как верная служанка Весты следила за огнем в ее очаге, ярком средоточии жизни нашего дома. Но мне не было дозволено входить в маленькую комнатку рядом со входом во дворец, ибо там обитал Марс – не Марс плуга, быка и жеребца, не Марс волка, а совсем другой Марс: Марс меча, копья и щита, того самого щита, который жрецы салии вытаскивали в первый день нового года и прыгали, потрясая им и пытаясь разбудить Марса, заставить его подняться и вместе с ними скакать и плясать на улицах и в полях. Этот Марс вновь будет заперт, только когда ему принесут в жертву Октябрьского Коня [27], и сама зима с ее холодами, дождями и тьмой прикажет всем жить в мире.
В городе у Марса своего алтаря не было. Но мужчины поклонялись ему. Будучи девушкой, девственницей, я не могла, да и не хотела иметь с ним никаких дел. Дом, где я хозяйничала, был для него закрыт, как и его дом был закрыт для меня.
Но я-то свято блюла этот запрет. А он – нет.
В детстве я просто слишком плохо знала этого бога, чтобы его бояться. Мне нравилось смотреть, как салии в первый день марта настежь распахивают двери той запертой комнаты и танцуют на улицах Лаврента в своих красных плащах и высоких остроконечных колпаках, изгоняя старый год и впуская новый; как они, потрясая длинными копьями и щитами с изображением совиной головы, высоко прыгают и кричат: «Маворс! Маворс! Хвала тебе!» Мы, девчонки, убегали от них и прятались с притворным испугом. Ох, громко кричали мы, до чего же этим мужчинам нравится пронзать своими копьями небесную высь! Ох, до чего же они любят метать свои копья и дротики! Ох, до чего ж им хочется, чтобы их копья всегда были длиннее, чем у других!
Благодаря столь длительному и прочному миру я могла сколько угодно смеяться над салиями, могла одна ночевать в лесу Альбунеи, и отец мой не усматривал ничего дурного в том, что в нашу регию все чаще стали прибывать претенденты на мою руку. Пусть себе соревнуются друг с другом, говорил он. Пусть Авентин хмуро смотрит на Турна, пусть Турн дразнит и унижает юного Альмо; никогда они не посмеют затеять ссору под крышей царского дворца или, нарушив границы чужих владений, поколебать тот мир, что был установлен правителем Лация. Все понимали, что кто-то один в конце концов докажет, что именно он-то и есть самый лучший жених, и увезет меня в свой дом, а остальным придется с этим смириться. Мой отец очень любил, когда у нас собирались эти молодые воины, – куда больше, чем я. Они привносили в наш дом дух молодечества. Латин с удовольствием устраивал для них роскошные пиры, угощал вином, без конца наполняя их чаши, и с благодарностью принимал их дары: всевозможную дичь, белых козлят и черных поросят. И ему, разумеется, приятно было, когда они восхищались его красавицей-женой, такой пылкой, такой молодой, намного моложе его самого и лишь чуть-чуть старше тех, кто искал руки ее дочери. Мой отец всегда был добрым и радушным хозяином, и его щедрость поистине обезоруживала этих молодых людей, дерзких и наглых, вечно соперничающих друг с другом. И кончалось все тем, что они засиживались за полночь за большим столом, ведя дружескую беседу и весело смеясь. То, что могло бы стать причиной ссор и войн, отец использовал как способ создания еще более крепких дружественных отношений между подчинявшимися ему правителями городов и вождями племен.
Если бы он был моим единственным родителем, я бы, наверное, тоже довольно легко воспринимала бесконечные визиты своих женихов. Даже, может быть, с удовольствием. Некоторые из них действительно были очень неплохими людьми. Зато при виде некоторых невозможно было сдержать смех. Например, Уфенс из Нерсе, житель гор, являлся облаченным в волчьи шкуры, на голове у него красовалась ужасная шапка из волчьего меха, а его румяных щек почти не было видно под густой, черной, курчавой бородой. И он так дико озирался, сердито сверкая глазами, будто никогда прежде в городе не бывал; впрочем, на меня он так сердито никогда не смотрел – на меня он вообще смотреть не мог. Тита и другие служанки постоянно поддразнивали меня, в шутку утверждая, что я вполне могу выйти замуж за этого Молодого Волка, за эту Кустистую Бороду, как они его прозвали. И я, наверное, тоже могла бы посмеяться с ними вместе. Но я вела себя крайне осторожно и вежливо, а со всеми своими женихами держалась очень холодно, куда холоднее, чем того требовал мой статус невесты-девственницы. Все дело в том, что моя мать отнюдь не так легко отнеслась к теме моего замужества, ставя меня порой в весьма сложное, даже двусмысленное положение.
Ей хотелось, чтобы я вышла замуж за ее племянника Турна из Ардеи. И это желание в итоге стало у нее навязчивым. Она открыто предпочитала Турна всем остальным женихам, постоянно ему улыбалась, зато со всеми теми, кто вставал у него на пути, с трудом удерживалась в рамках приличий. Ее чересчур пристрастное отношение к Турну стало серьезной помехой даже для таких богатых женихов, как Авентин; а уж, скажем, для Альмо, сына главного смотрителя царских стад и старшего брата моей любимой Сильвии, было, похоже, и вовсе непреодолимым препятствием. Пытаясь ухаживать за мной и даже посвататься ко мне, Альмо и впрямь нацелился слишком высоко; по сравнению с таким соперником, как царь Турн, у него не было никаких шансов на успех. Однако Альмо оказался не только честолюбив, но еще и влюбился в меня по-настоящему; а я, зная его с детства и любя, почти как родного брата, очень ему сочувствовала, была с ним ласкова и добра, чем невольно дала ему ложную надежду. Зато моя мать ни малейшей жалости к нему не испытывала. Она вообще страшно ревниво относилась к понятию царской чести, а потому обращалась с Альмо, как с обыкновенным пастухом. Мой отец сам никогда бы не допустил по отношению к своему гостю подобной невежливости, но матери он по-прежнему спускал любые прегрешения и нарушения правил приличия, и она, пользуясь этим, вела себя порой хуже некуда. Это была их обычная игра: она могла совершать совершенно безумные поступки, но безумной все же не считалась, поскольку он не желал признавать, что она безумна.
А мне не нужны были эти женихи. Мне не хотелось, чтобы они за мной ухаживали, не хотелось принимать их подарки – дичь, козлят и поросят, – сопровождаемые неловкими комплиментами. Не хотелось молча сидеть за пиршественным столом с видом вечной скромницы и смотреть, как моя мать Амата с презрением отвергает достойных людей и, повернувшись к ним спиной, тут же начинает петь хвалы своему племяннику, красивому синеглазому Турну.
И уж он-то, разумеется, ни разу ее не осадил, о нет! Как раз напротив, он улыбался, что-то любезно нашептывал ей на ушко, то опуская, то приподнимая свои длинные ресницы, он выразительно смотрел ей прямо в глаза и скорее всего видел ее насквозь, понимая, что она хочет того же, что и он. Неужели Амата этого не видела, не понимала? Неужели я, глупая семнадцатилетняя девчонка, все замечала, а она нет? И как мог не замечать этого мой отец, сидевший во главе стола?
Дранк, старый друг и советник отца, был единственным человеком в доме, кто относился к Турну с недоверием, даже почти неприязненно. Больше всего Дранк любил слушать самого себя и обычно исполнял за столом роль тамады, но теперь ему приходилось помалкивать и покорно внимать бесконечным рассказам Турна о его подвигах и победах, о разнообразных сражениях, об охоте и тому подобном, а также терпеть беспечное и совершенно непреднамеренное нарушение Турном всяческих приличий. Я видела, как пристально Дранк следит и за Турном, и за моей матерью. Порой он бросал на моего отца, а то и на меня весьма выразительные взгляды, точно желая сказать: нет, вы видите?! Однако отец продолжал сидеть с непроницаемым выражением лица, а я на Дранка и вовсе старалась не смотреть. Я не хотела иметь с ним ничего общего; мне казалось, будто он знает абсолютно все, что знаю я, но я и представить себе не могла, как он с этими знаниями поступит.
Вынужденная присутствовать на этих пирах, я старалась уйти при первой же возможности. Лучше всего, конечно, было бы вообще не появляться в регии, чтобы полностью избежать встречи с моими женихами. Увы, к Сильвии я теперь могла пойти, только если точно знала, что там не будет бедного пылкого Альмо. Получалось, что единственный выход – это отправиться в Альбунею.
Постоянное раздражение и гнев моей матери подогревались ее подозрениями насчет того, что мы с отцом обладаем неким особым даром, заключающимся в умении говорить с духами. Это умение делало меня в глазах окружающих персоной весьма важной, что Амате было совершенно не по душе. Отчасти я была с ней согласна: особого значения моя персона и впрямь не имела, но дар этот у меня действительно был. И я весьма успешно им пользовалась – как отговоркой, чтобы почаще исчезать из дома. Мне было противно постоянно выставлять себя напоказ, одеваться в белое и торчать на пиру, точно покорное, украшенное цветочными гирляндами жертвенное животное. Мне надоело смотреть на красующихся женихов, на то, как отец угощает их вином, на то, как Турн всячески льстит и угождает моей матери, как он, весело смеясь, беседует с моим отцом, посматривая на меня при этом такими глазами, какими мясник смотрит на корову. Амата пробовала запретить мне ходить в Альбунею, выдвигая массу доводов, которые весьма горячо отстаивала, но отец, как всегда, делал вид, что ее не слышит. Обычно она именно благодаря его равнодушию и добивалась своего, но в данном случае «глухота» отца явно носила иной характер. Он просто старался выиграть время, а когда у Аматы запал начинал спадать, мягко махал рукой и говорил: «Ничего страшного, девочке это не повредит» – или: «Она еще успеет повидаться с Авентином, когда вернется» – и отпускал меня. Я быстренько надевала свою тогу с красной каймой и предупреждала Маруну, что на рассвете мы выходим в путь.
Вынужденная присутствовать на этих пирах, я старалась уйти при первой же возможности. Лучше всего, конечно, было бы вообще не появляться в регии, чтобы полностью избежать встречи с моими женихами. Увы, к Сильвии я теперь могла пойти, только если точно знала, что там не будет бедного пылкого Альмо. Получалось, что единственный выход – это отправиться в Альбунею.
Постоянное раздражение и гнев моей матери подогревались ее подозрениями насчет того, что мы с отцом обладаем неким особым даром, заключающимся в умении говорить с духами. Это умение делало меня в глазах окружающих персоной весьма важной, что Амате было совершенно не по душе. Отчасти я была с ней согласна: особого значения моя персона и впрямь не имела, но дар этот у меня действительно был. И я весьма успешно им пользовалась – как отговоркой, чтобы почаще исчезать из дома. Мне было противно постоянно выставлять себя напоказ, одеваться в белое и торчать на пиру, точно покорное, украшенное цветочными гирляндами жертвенное животное. Мне надоело смотреть на красующихся женихов, на то, как отец угощает их вином, на то, как Турн всячески льстит и угождает моей матери, как он, весело смеясь, беседует с моим отцом, посматривая на меня при этом такими глазами, какими мясник смотрит на корову. Амата пробовала запретить мне ходить в Альбунею, выдвигая массу доводов, которые весьма горячо отстаивала, но отец, как всегда, делал вид, что ее не слышит. Обычно она именно благодаря его равнодушию и добивалась своего, но в данном случае «глухота» отца явно носила иной характер. Он просто старался выиграть время, а когда у Аматы запал начинал спадать, мягко махал рукой и говорил: «Ничего страшного, девочке это не повредит» – или: «Она еще успеет повидаться с Авентином, когда вернется» – и отпускал меня. Я быстренько надевала свою тогу с красной каймой и предупреждала Маруну, что на рассвете мы выходим в путь.
В конце апреля, когда мне исполнилось восемнадцать, Турн снова явился к моим родителям с целой повозкой чудесных даров. Среди этих подарков было и какое-то ужасное крошечное существо, которое, по словам Турна, его моряки привезли из Африки; у этого существа были почти такие же, как у нас, ручки и ножки, а лицо – точно у безносого младенца. Когда Турн вошел в дом, неведомое существо сидело у него на плече, одетое в тогу. Но вскоре оно принялось лазить повсюду, все разбивать и ломать, неумолчно вереща при этом, потом рассыпало соль на столе, на минутку замерло, уселось рядом и принялось забавляться с собственным пенисом, поглядывая на нас сверкающими черными глазками. Сидевшие за столом гости захохотали, а Турн сообщил, что этого зверька он привез специально для меня. Надо сказать, что я пыталась ласково обращаться с этой зверушкой, но особого удовольствия при этом не испытывала. Тем более что противная тварь меня, по-моему, просто ненавидела: дергала меня за волосы, мочилась мне на платье. Потом зверек прыгнул на руки к Амате, и она стала его целовать, ласково приговаривая и напевая, а он перебирал золотые цепочки у нее на шее, дергал за них и в итоге засунул в рот золотую буллу моего брата. Меня даже затошнило при виде этого. Я извинилась и попросила разрешения выйти, и отец, разумеется, тут же отпустил меня, хотя мать наверняка заставила бы меня остаться.
Поспешно выбежав во двор, я остановилась у бассейна под большим лавром; мне хотелось хорошенько вымыть лицо и руки и выполоскать край одежды, на который помочилась негодная тварь. Вечер был прохладный, сквозь ветви лавра просвечивали яркие звезды. Как же я люблю свой дом! – думала я. Разве смогу я когда-либо покинуть его? Покинуть духов этого старого дерева, и этого источника, и духов моих кладовых, и духов нашего очага, покровителей всего нашего народа? Как я оставлю этих родных и горячо любимых мною духов и отправлюсь служить духам совершенно чужого, незнакомого мне дома? Нет, ни за что! Я же буду чувствовать себя там настоящей рабыней! Я никогда так не поступлю! Может быть, мне выйти за Альмо? Тогда мой отец назовет его своим наследником, он впоследствии сменит его на троне, и мы всегда будем жить здесь, только здесь… Но я понимала, что это невозможно. Хотя наследника у моего отца действительно не было, а значит, когда-нибудь ему придется назвать кого-то своим преемником или же взять кого-то в приемные сыновья. И я подумала: кто бы это ни был, лишь бы не Турн! В общем-то, ничего особенно плохого в самом Турне не было, но было очень плохо и совершенно неправильно то, как моя мать на него смотрела.
Постояв у бассейна, я пошла на женскую половину и сказала Маруне, что завтра утром мы отправляемся в лес. Старая Вестина только руками всплеснула:
– Но ведь царь Рутулии только что приехал! Не слишком-то это вежливо с твоей стороны, детка. – И мать Маруны, рабыня-этруска, учившая меня угадывать будущее по полету птиц, женщина мудрая и добрая, тоже сказала:
– Да, лучше бы вам сходить туда дня через два.
– Ничего, моя мать куда лучше меня сумеет развлечь царя Турна! – возразила я и так посмотрела на них в упор, что они не посмели возражать мне.
Но Вестина все-таки пропищала:
– Но ведь он же к тебе приезжает! А уж как он на тебя смотрит! Каждому ясно, что ты взяла его сердце в полон!
Мать Маруны промолчала. И на рассвете мы с Маруной ушли в лес.
Я, как всегда, взяла с собой мешочек с соленой мукой. На пастбищах было полно ягнят весеннего окота, они весело скакали, махая хвостиками, сосали материнское молоко, но мне кровавое жертвоприношение не требовалось. Когда я ходила в Альбунею, мне было достаточно рассыпать на алтаре муку с солью. А спала я на старых шкурках жертвенных ягнят и особо не ждала ни указаний оракула, ни вещих снов. Единственное, чего мне действительно хотелось, – выспаться в этой блаженной тишине, в окружении тамошних духов, пребывая во власти нумена Альбунеи [28]. Ночь, проведенная в святилище, очищала мне душу и успокаивала разум настолько, что я спокойно могла вернуться домой и вновь приступить к своим обязанностям.
Кроме того, прогулка в Альбунею служила мне неким избавлением от власти матери, мгновениями полной свободы. Маруна не была столь беспечной и склонной к приключениям, как моя любимая Сильвия, так что по пути в святилище мы с ней обычно молчали, а вот с Сильвией мы могли целыми днями болтать, не закрывая рта. Маруна вообще была немногословной, но обладала живым умом и таким внимательным взглядом, что, казалось, замечала все на свете и на земле, и на небе; а еще она была терпеливой, доброй, милой – в общем, чудесной спутницей и подругой. Она, правда, не умела так здорово ладить с животными, как Сильвия, зато прекрасно разбиралась в птицах и переняла у матери немало тех знаний, которыми обладают этруски. Так что наши с ней разговоры касались в основном того, что можно прочесть по пению и полету птиц, которых было множество в полях и лесах, через которые мы проходили. Порою, впрочем, мы говорили и о том, что могли бы сказать нам мертвые. У них в Этрурии существуют особые знания о мире мертвых, и они очень много размышляют об этом; мать Маруны специально учили подобным вещам, когда она девочкой жила в большом городе Цере. Я чувствовала себя невежественной деревенщиной, слушая, как Маруна с матерью говорят об этом. Мне казалось, что лучше просто похоронить мертвеца и оставить его в покое, стараясь как можно меньше думать о мире мертвых. Ни к чему заставлять их бедные тени являться в наш мир и ползать по полу или прятаться под столом, чтобы схватить случайно упавшую крошку пищи, ибо они страшно голодны, эти мертвые, вечно голодны. Каждую весну мой отец, как и каждый хозяин дома у нас в Лации, совершал в полночь обход своих владений, держа во рту девять черных фасолин, затем выплевывал их и говорил: «Тени, исчезните!» – и те духи мертвых, что так и кишели в доме, съедали фасоль и снова уходили под землю.
Но, если послушать мать Маруны, наши отношения с мертвыми складывались далеко не так просто.
Скорее всего именно она и открыла мне на это глаза. И благодаря этому, когда я в ту апрельскую ночь, восемнадцатилетняя, легла спать на священной земле Альбунеи, где особенно тонка кровля над подземным миром, ко мне и сумел прийти мой поэт, а я смогла не только увидеть его, но и поговорить с ним.
На опушке священного леса Маруна, как всегда, свернула на тропинку, ведущую к хижине дровосека, а я пошла дальше в чащу, к святилищу. Каждый раз, приходя туда, я вспоминала сон, приснившийся мне, когда я с отцом впервые осталась на ночь в Альбунее: речной брод, кровь в воде, неведомый город на холме, спокойное сияние, изгнавшее из-под деревьев ночную тьму.
В святилище никого не было, но там явно недавно совершали жертвоприношения: на земле лежали свежие шкуры, а у алтаря – кучка дров. Я тоже рассыпала жертвенную пищу – смешанную с солью муку – по алтарю и всему внутреннему периметру святилища, обнесенного каменной изгородью, и почти сразу пожалела, что не могу разжечь хотя бы маленький костерок, но огня я с собой прихватить не догадалась. Солнце было еще высоко. Я поднялась к священному источнику и, сидя на каменистом выступе у входа в пещеру, стала слушать тревожное пение воды и любоваться красноватой, просвеченной лучами заката дымкой над сернистыми озерцами. Через некоторое время я поднялась чуть выше по склону холма, где уже хорошо было слышно пение птиц, казавшееся особенно звонким в тишине вечернего леса. Здесь прямо-таки физически ощущалось присутствие духов деревьев, и я впервые подумала, что тоже могла бы услышать в темноте лесной чащи тот вещий голос, который не раз слышал мой отец. Огромные дубы толпились вокруг, такие высокие, массивные, живущие своей жизнью, самими корнями, казалось, погруженные в свойственное только им глубокое молчание, что меня охватил священный трепет. Я вернулась к алтарю, смиренно моля великие силы лесов смилостивиться надо мной, такой слабой и жалкой по сравнению с великанами-дубами. Теперь я, пожалуй, была даже рада, что не стала разжигать огня. Набросав одну на другую шкурки жертвенных ягнят и хорошенько закутавшись в свою тогу с красной каймой, ибо в лесу стало довольно прохладно, я легла спать. Сумерки быстро сгущались.