Кандибобер(Смерть Анфертьева) - Виктор Пронин 8 стр.


Потом что-то случилось в Калуге, в Одессе, в Геленджике... Автор, откровенно говоря, изменил Анфертьеву, отдав свое время и силы другим героям, сугубо положительным, не отягощенным зловещими замыслами, которые если и бросают взгляды на старинные сейфы, то исключительно из любви к прошлому.

Но все это время перед мысленным взором Автора маячил Анфертьев, ерзающий на жестком подоконнике директорской приемной. Он, словно сказочный принц, замер на эти два года, а перед ним, окаменев у микрофона, сидела секретарша с мохнатыми коленками. Анжела Федоровна. А в кабинете маялись, бессмысленно уставясь друг на друга, Геннадий Георгиевич Подчуфарин и его незадачливый зам Борис Борисович: Квардаков. Ни единым словечком не смогли они обмолвиться.

Смотрели друг на друга, моргали глазами и никак не могли понять, что происходит, почему вдруг все остановилось. А самое страшное — из ворот завода не вышло ни одного отремонтированного бульдозера, трактора, экскаватора. Именно это обстоятельство огорчает Автора более всего. Но он утешает себя тем, что ему на два года удалось задержать особо опасное преступление. Деньги находились в обороте и приносили пользу народному хозяйству.

Анфертьев... Вернемся к нему, позабыто сидящему в приемной и рассматривающему в окно заводской двор. Там снова забегали электрокары, сдвинулись грузовики, раскурили наконец рабочие по сигаретке и упал с крыши кирпич, два года страшновато провисевший в воздухе напротив окон второго этажа.

Его раскачивало осенними ветрами, на нем скапливался снег, он разогревался на летнем солнце, а по ночам его освещала потерянно висевшая луна. Упал кирпич, будто его и не было в судьбе странных двух лет, когда он жил по другим законам мироздания. О, сколько у него будет воспоминаний и как возненавидят его другие кирпичи... Но это другая история.

Дело, которое предстоит Анфертьеву, настолько необычно, что, право же, лучше не оставлять его ни на минуту. Вот он легко спрыгнул с подоконника и, ощущая покалывание в ноге от долгого сидения, прошелся по ковровой дорожке — высокий, подтянутый, насмешливый, в сером костюме, рубашка тоже серая, но светлее, галстук производства Чехословацкой Социалистической Республики, красные с еле заметной светлой ниткой наискосок. У небольшого зеркала он остановился и пристально посмотрел себе в глаза, будто спрашивая себя о чем-то важном, будто советуясь с собой.

За это время Вадим Кузьмич немало передумал, многое потеряло для него всякую ценность, но зато обрели влияние на его судьбу события, которым раньше он не придавал значения. Так бывает и с теми, кто уже решился потревожить свой Сейф, а свой Сейф есть у каждого, и с теми, кто пока еще не додумался до этого, кто колеблется и прикидывает.

Анжела Федоровна докричала очередной нагоняй какому-то мастеру и, оторвавшись от микрофона, недоуменно посмотрела на Анфертьева.

— А ты чего здесь торчишь? Директор вызывал? Ну и иди. — Представляете себе недоумение домохозяек округи, которые два года не слышали зычного баса Анжелы Федоровны и ничего не знали о жизни завода! А в каком положении оказались наши плановые органы, министерства и ведомства, на два года лишившиеся производственных мощностей завода! Но надо отдать им должное, они сумели перераспределить заказы таким образом, что на общем итоге это не отразилось.

Впрочем, они могли и не заметить исчезновения завода по ремонту строительного оборудования, и такое случается.

Анфертьев поправил галстук, толкнул дверь и вошел в кабинет.

— Здравствуйте, Геннадий Георгиевич!

— А, Анфертьев... — хмуро проговорил Подчуфарин, еще не оправившись после пробуждения. — Что скажешь?

— Осень, Геннадий Георгиевич. Осень.

— Ну и что? — Красноватое лицо директора выразило удивление. — Что из этого следует?

— Зима следует.

— Это хорошо или плохо?

— Плохо.

— Почему? — спросил Подчуфарин, раздражаясь.

Разговор с фотографом затягивался.

— Падает освещенность предметов. Приходится увеличивать выдержку, открывать диафрагму. Это, в свою очередь, приводит к потере резкости изображения. О чем я вас заранее предупреждаю. Отсутствие резкости на снимке уменьшает количество подробностей, в результате информационная насыщенность фотографии падает.

— Да? — Подчуфарин выразительно посмотрел на Квардакова, и тот в мимолетный миг встречи своего взгляда с директорским успел, все-таки успел, проходимец, состроить горестную гримасу. Дескать, что взять с человека — фотограф! — Да, — опять протянул Подчуфарин. — Скажи, Вадим, ты бы пошел на мое место?

— Конечно, нет.

— Почему? — обиделся директор.

— Мне пришлось бы отказаться от многих вещей. Думаю, что приобрел бы я меньше, чем потерял.

— И что бы ты потерял? — спросил Квардаков, чувствуя неловкость оттого, что разговор идет без его участия.

— Самого себя, например.

— Ха! Велика потеря! — хмыкнул Квардаков и преданно уставился на директора белесыми, узко поставленными глазами.

Подчуфарин помолчал, выпятив губы, передвинул календарь на столе, в окно посмотрел, на поблекшие клены, на капли, падающие с крыши мимо его окна, на серое небо, заводскую трубу...

— Ты полагаешь, что со мной это уже произошло?

— Может быть, не полностью, не окончательно...

— Ты не прав, Анфертьев. Ты не прав. Ты совершенно не прав. Разве ты не отказываешься от самого себя, занимаясь работой пустой и никчемной? Разве ты не пренебрегаешь своими желаниями, проходя мимо магазина только потому, что у тебя пусто в кармане? А здороваясь с постылыми людьми, желая успехов сволочи, поздравляя подонка, разве ты не предаешь самого себя? Разве не становишься при этом и сам немного мерзавцем, а? Анфертьев!

Подчуфарин, сам того не подозревая, разбил последнее пристанище Вадима Кузьмича или, скажем иначе, убрал с его пути последнее препятствие. Возможностью оставаться самим собой, жить открыто и просто оправдывал Анфертьев собственные неудачи, незавидность положения, мизерную зарплату. Все это давало ему ощущение уверенности в отношениях с женой, позволяло с чувством собственного достоинства заниматься не больно почетным делом. Но теперь, когда эти соображения были разоблачены, Вадиму Кузьмичу стало легче. Так бывает — происходит вроде бы пустячное событие, но оно приносит свободу, ты волен сам принимать решение, и нет уже гнетущей зависимости от чьего-то мнения, взгляда, от собственной нерешительности, ты освобожден от порядочности, в конце концов.

— Я мог бы сказать вам, Геннадий Георгиевич, что само понятие оставаться самим собой зависит от того, о ком идет речь...

— Брось, Вадим! Это несерьезно. Есть широкий круг вещей, необходимых каждому человеку, признание ближних, внутреннее достоинство, основания, чтобы относиться к себе с уважением. Конечно, что-то приходится приносить в жертву, и тогда наши руки оказываются в крови. Не важно то, что мы получаем. Если мы пожертвовали барашком и получили от богов дождь — это прекрасно! Это выгодно!

Да, приходится лишаться духовной или нравственной девственности. Но девственность — это не та вещь, которой стоит гордиться слишком долго. А, Анфертьев? — спросил Подчуфарин, стараясь не смотреть в сторону похотливо хихикающего Квардакова. — Наступает день, когда она становится позором, неполноценностью, когда о ней и заикнуться стыдно. Тебе не приходило это в голову, Анфертьев?

— Нехорошо, Геннадий Георгиевич, — усмехнулся Вадим Кузьмич. — Словами тешитесь. Получается, что позорно быть девственно-чистым, да? И нужно совершить подлость, куплю-продажу самого себя, чтобы стать нормальным человеком? Вы благополучно избавились от духовной и нравственной девственности? Что же мы имеем в результате? Директора Подчуфарина? Какого барана вы принесли в жертву, чтобы получить от богов этот дар?

— Ты считаешь, что директор Анфертьев был бы результатом более значительным?

Квардаков вертел головой, пытаясь поймать момент, чтобы захихикать и этим поддержать директора, потом в ужасе закрывал рот ладонью, чтобы не закричать невзначай от тех бесстыдных слов, которые произносил уважаемый товарищ Подчуфарин, директор Геннадий Георгиевич.

— Да что он вам скажет, Геннадий Георгиевич, дорогой! Что он может сказать!

— Квардаков перенес тяжесть тела с правой ягодицы на левую, потом в обратную сторону, потом приподнялся да так и оставался в полуприподнятом состоянии, уставившись на Анфертьева, взглядом моля его не перечить, не огорчать начальство.

— Слушаю тебя, Анфертьев, — улыбнулся Подчуфарин. — Неужели директор Анфертьев был бы божеским даром для всех нас?

— Не надо, Геннадий Георгиевич. Не надо. Этого из моих слов не следует.

Даже то, что вы не можете сейчас позволить себе разговаривать со мной легко и просто на равных... Да, да, на равных...

— На равных?! — Квардаков встал, и шерсть его на мохнатом пиджаке поднялась дыбом от возмущения и гнева. — И ты такое мог...

Даже то, что вы не можете сейчас позволить себе разговаривать со мной легко и просто на равных... Да, да, на равных...

— На равных?! — Квардаков встал, и шерсть его на мохнатом пиджаке поднялась дыбом от возмущения и гнева. — И ты такое мог...

— Успокойтесь, Борис Борисович, — Анфертьев поднял руку. — Я не стремлюсь в президиум, не хочу принимать производственные решения, подписывать приказы, не прошу повышения зарплаты, квартиры, бесплатной путевки в заводской дом отдыха...

Мы говорим о посторонних вещах. Так почему бы нам не по говорить о них на равных, с высоты нашего опыта, возраста, а не с высоты кресла, должности, поста... Почему мы должны быть заранее уверены, что, чем выше у человека должность, тем он...

— Умнее? — подсказал Подчуфарин.

— Да, — кивнул Анфертьев, — но я хотел сказать другое. Почему он должен быть обязательно прав? Он что уже не человек? Ошибаться не может? Он уже дар Божий? Уж если мы все образованны и сознательно отказались от духовной и нравственной девственности, уж если Геннадий Георгиевич вовсе не хозяин завода, а сидит здесь по той же причине, что и я, — ради зарплаты... ведь мы не должны забывать, что собрались здесь, чтобы зарабатывать деньги, покупать обновки...

— Но есть и более высокие цели! — возмущенно вскричал Квардаков.

— Какие? — с невинным нахальством спросил Анфертьев.

— Ну как... Есть задачи, поставленные перед нами...

— Какие задачи?

— Ну, это... Подъем благосостояния!

— Ну и я о том же! — рассмеялся Анфертьев. — Обновки — разве это не благосостояние? Воспитывая своих детишек, покупая теще калоши к Восьмому марта, восстанавливая под руководством товарища Подчуфарина старый бульдозер, мы достигаем и более высоких целей. Из наших незаметных усилий складывается производственная мощь государства, из наших домочадцев возникает новое общество, из наших низменных страстей вырабатывается нравственность... Если только мы не считаем ее позором.

— Вы опасный человек, Анфертьев, серьезно сказал Подчуфарин.

— Для кого?

— Разумеется, для себя. Больше всего навредить вы сможете самому себе. Чем жестче человек думает, тем Дальше видит, чем глубже проникает в суть вещей, тем Для меня он безобиднее. Мне не страшен человек, который мыслит государственными масштабами, разбирается в недостатках и достоинствах нашей системы производственных отношений, в социальной психологии личности, для меня куда опаснее тот, кто знает, почему уволился мастер Марафонов, что написал в своей очередной анонимке пенсионер Сигаев, почему я не получил поздравительную открытку из треста к ноябрьским праздникам. От тебя, Вадим, можно ожидать многого...

— Чего же вы ждете от меня сейчас?

— Сейчас? — Подчуфарин усмехнулся. — Нужен альбом. Большой, потрясающий альбом — наши достижения за десять лет. Новая техника, рационализаторское движение, передовики, спортсмены, знамена, ордена, ветераны войны и труда...

Почетные гости на заводе, художественная самодеятельность, сбор металлолома...

— Совещание у директора, — подсказал Квардаков.

— И это не помешает. Альбом нужен в десяти экземплярах. Нам светит награда, и мы должны показать свои достижения. Задание понятно? Больше тебя не задерживаю: Всего доброго, Вадим Кузьмич! Желаю творческих успехов.

Напрасно, ох, напрасно ввязался Подчуфарин в этот спор с Анфертьевым. Сам того не ведая, он убрал последние сомнения в душе Вадима Кузьмича. Теперь уже ничто не остановит его, не убережет от рокового шага. Если самые высокие нравственные порывы не имеют никакой цены, поскольку они вынужденные и потому не могут быть отнесены к заслугам, то стоит ли держаться за них, носиться с ними, как черт с писаной торбой?

Сейф вошел в жизнь Анфертьева, как бульдозер в ветхие скопления отживших свой век домишек. Он сдвинул неглубокие впечатления не очень-то насыщенной его жизни, и дрогнули, отступили, рухнули мечты о японской камере «асахипентакс», о публикации в «Советском фото» или в «Огоньке», и даже таяшаяся где-то возле спинных позвонков мечта о красивой любви с красивой девушкой тоже оказалась потесненной угловатым мастодонтом. Правда, она несколько своеобразно воплотилась в отношениях Анфертьева со Светой Луниной. Да-да, с хозяйкой бронированного чудовища. Вряд ли есть в этом что-то необычное; влюбляясь в женщину, мы строим пакости ее мужу, ее обладателю, стремимся обесчестить его и тем самым сделать жену более доступной. Здесь Анфертьев не был первооткрывателем.

Началось, как и все в жизни, очень просто. Каждый день, проходя через бухгалтерию, Анфертьев постепенно привыкал к Сейфу, как привыкает дворник зоопарка к тигру — он видит его постоянно, кормит, выгребает из-под него все что положено. Сейф стал для Анфертьева таким же привычным предметом, как и пошарпанные канцелярские столы, расшатанные стулья, обвисшие шторы. Как и для того же дворника — тигр, гроза джунглей, рыкающее желтоглазое чудище, ничем не отличался от верблюда или козла. Все хотели жрать, все гадили и презирали его, своего кормильца.

Болтая о разных пустяках со Светой Луниной, любуясь ее свежим лицом, ее волнением и улыбкой, он почти бездумно ковырял пальцем отваливающуюся грунтовку на Сейфе, трогал ручку, привыкал к ее холоду. Откуда было знать Вадиму Кузьмичу, что за внешней добродушностью сундука таилась опасность, смертельная и необратимая. Не знал Анфертьев, что само дыхание железного ящика привораживает, околдовывает и освободиться потом от его власти дано не всем.

Долгое время мерцающие в крамольной глубине Сейфа розоватые, зеленоватые, желтоватые пачки мало трогали Анфертьева. Но потом он стал любоваться ими, отмечая художественный вкус создателей этих самых известных и распространенных картинок века. И неизбежно наступил момент, когда Анфертьев понял, что уже не может смотреть в манящую глубину Сейфа, как прежде, равнодушно. Теперь он опасливо косился в сторону его распахнутого зева, стараясь не подходить слишком близко, боясь, что Сейф может попросту втянуть его в себя, как это делает магнит со слабодушными канцелярскими кнопками, скрепками, булавками. А Сейф, почувствовав его слабинку, все чаще показывал Вадиму Кузьмичу свое нутро, привораживая, вызывая в душе азарт, жажду риска, стремление ощутить озноб страха. А потом, лязгнув железной челюстью, Сейф захлопывал свою квадратную зловонную пасть, и только оставленные Светой ключи болтались на кольце звеня и поддразнивая.

О, сколько в мире дразнящих вещей! Недоступных, а потому прекрасных и соблазнительных! Вы помните слепящую женскую улыбку, вызвавшую в ваших подсознательных глубинах генный трепет? Не ищите причину, вам не дано ее найти.

Наслаждайтесь этой тревогой, пока она еще посещает вас. А набегающая морская волна, усыпанная раздробленным солнцем, волна Коктебеля и Пицунды, Анивы и Азова! Вовушка мог; бы добавить: «Это было совсем недалеко от Гранады, мы проехали всего час на автобусе, и море, Средиземное море распахнулось перед нами, как черт знает что!»

А прошуршавшие мимо вас «Жигули», а роман в суперобложке, на которой начертано хорошо знакомое вам ненавистное имя скороспелого классика!

Оставим это... Согласимся — в мире много будоражащих вещей.

Анфертьев уже не мог шутить со Светой, как раньше, — беззаботно и легко.

Что-то сковывало его, угнетала тикающая где-то рядом адская машинка. А Сейф снисходительно наблюдал за ними и даже прикинулся, что не заметил, как Вадим Кузьмич подарил Свете ворох ее портретов. Никто и никогда более не сделает Свете таких снимков, не быть ей красивее, моложе и нежнее, чем это удалось сделать Анфертьеву. И все, кто окажется рядом с ней через годы, едва увидев эти отпечатки, будут ахать восторженно, соболезнующе что делает с нами жизнь!

— Ты бесстыжий, Вадим! — сказала Света.

— Почему?

Света не стала ему говорить, что в снимках увидела и собственную грудь, которую Анфертьев выпукло осветил косыми лучами солнца, и вырез на платье, куда он умудрился заглянуть своим настырным объективом и ее взгляд — проницательный человек мог найти в нем многое.

— Это не бесстыдство, Света, это мастерство.

— Возможно. Но какое-то оно у тебя... узконаправленное.

— Да, оно в основном на тебя направлено.

— Кажется, ты мне льстишь...

— Я готов этим заниматься постоянно. Никого, кроме Сейфа, не было в бухгалтерии, когда Света, отодвинув в своей сумочке тяжелую связку ключей, вынула из-под нее маленький пакетик и, робея, вручила его Вадиму Кузьмичу — по молодости лет не приходилось ей еще делать мужчинам подарки.

Анфертьев взял пакетик с опаской — слишком большое значение он придавал галстукам, чтобы бездумно обрадоваться подарку. Но еще больше он боялся за Свету — вдруг она купила какую-нибудь зеленовато-коричневую кикимору! Но нет, Анфертьев облегченно перевел дух, и не столь уж частая улыбка озарила его не столь уж молодое лицо. Не было в безбрежной Москве лучшего галстука, нежели этот лоскуток из дружественной Сирии. По упругой ткани тускло-синего галстука изредка, как бы случайно, как бы играя, пробегали алые проблески. Так посверкивали зарницу на горизонте поздними сумерками лет двадцать назад, когда Анфертьев был молод, глуп и счастлив. Он благодарно обнял Свету, ощутив на секунду ее худенькие плечи. Худенькие? Нет, это не правильно. Просто плечи у Светы, как и она сама, были совсем молодыми. Вадим Кузьмич отвык от таких плеч, даже забыл, что они могут быть такими. Не сдержавшись, он поцеловал Свету в щечку, а потому целую неделю клял себя — в последний момент понял, что девушка была готова к большему, она не собиралась убирать губы...

Назад Дальше