Потеряв всякую осторожность и способность предвидеть будущее, Анфертьев набросил галстук на отсвечивающую бронзой ручку Сейфа и отошел на несколько шагов, чтобы издали полюбоваться подарком. Не знал он тогда, что этим навсегда связывает свою судьбу с железным ящиком. Но что делает Анфертьев дальше! Он затягивает на шее, на своей шее галстук, еще хранящий холод Сейфа. Даже Света не почувствовала опасности — она была слишком взволнована.
Простите, но Автор хочет ненадолго вернуться к плечам Светы, поскольку чувствует, что сказал о них явно недостаточно. Они достойны отдельного повествования, но мы ограничимся кратким отступлением о том незабываемом моменте, когда Анфертьев восхитился галстуком, а еще больше Светой, непосредственной и открытой, зарабатывающей двухлетний стаж для поступления в высшее учебное заведение, которое не имело бы ничего общего ни с сейфами, ни с квитанциями, ни с накладными, чеками, расписками. Обычно пишут о глазах девушки, о ее губах, иногда отмечают грудь, бедро. Автору известно произведение, где весьма восторженно описаны девичьи подмышки, но мы уклонимся от этого проторенного пути. Описание всевозможных ложбинок и выпуклостей, изгибов и линий Светы Луниной было бы святотатством.
Плечи — вот самое большее, на что может решиться Автор, и этого ему вполне достаточно. Как, впрочем, и Анфертьеву. Когда он ощутил плечи Светы в своих ладонях, ему в лицо словно бы дохнуло свежим ветерком из далекой юности, когда он был переполнен надеждами и тайнами, когда его, да только ли его, всех нас будоражил поворот улицы в незнакомом городе, когда неделями помнился взгляд девушки, брошенный в нашу сторону из проезжающего трамвая, когда у нас с луной были какие-то отношения, во всяком случае, она не была так равнодушна и холодна, как сейчас. Обняв Свету, Анфертьев неожиданно остро почувствовал, что она полна теми тайнами и надеждами, которые когда-то тревожили его, лишая сна, аппетита, довольства, лишая всего, кроме упоительного смятения. И кто знает, может быть, Света помнит его взгляд брошенный из красноватых сумерек фотолаборатории. Но не пришло, не пришло ему в голову, что холодящий ветерок, который так растрогал его, донесся вовсе не из лунного прошлого, нет, это удовлетворенно вздохнул сумрачный Сейф. Благодаря за подарок, Анфертьев неловко ткнулся в щеку Светы, краешком глаза успев заметить, как дрогнули, потянулись навстречу губы девушки.
Она была смелее его, готова была идти дальше. Света немного сутулилась от незначительной своей должности, но Вадим Кузьмич все-таки сумел заглянуть ей в глаза. И знаете, что он увидел? Решимость. Решимость все принять и через все пройти.
В коридоре послышались шаги, и Анфертьев отшатнулся от Светы, причем так поспешно и неловко, что сам устыдился своей опасливости. Но переполошился он вовсе не из страха — даже общее собрание коллектива заводоуправления, посвященное его моральному облику, не испугало бы его. Анфертьева ужаснули собственные недозволенные чувства. И сделал шаг назад... к раскрытому Сейфу. Не стоит искать в этом какую-то неотвратимость, но знамение было. Оказавшись у самого люка, вдохнув густой, настоянный на деньгах воздух, Анфертьев пошатнулся и, чтобы не упасть, схватился за рукоятку двери Сейфа. Ее знобящий холод остался в его правой ладони, как родимое невытравляемое пятно. Ему нестерпимо захотелось услышать грохот массивной двери, ощутить в пальцах поворачивающийся ключ, услышать, как, послушные ему, вдвигаются в пазы стальные стержни запора.
Анфертьев с силой захлопнул люк Сейфа и повернул ключ.
— Пошли, — сказал он. — Погуляем. У тебя есть еще пятнадцать минут.
— А у тебя?
— У меня и того больше. Я — вольный художник.
— Совсем-совсем вольный?
— В пределах допусков, которые дают мне должность, общество, мораль.
— А мораль... Тоже допускает отклонения? — спросила Света, когда они уже вышли на тропинку у щели в заборе.
— Уж коли одни и те же поступки могут вызывать и восторг, и осуждение... — передернул плечами Анфертьев.
— Какой же вывод можно сделать? — Света улыбнулась задумчиво и отрешенно, как умеют улыбаться красивые девушки. У них это неплохо получается. Кажется, что они стоят над истиной, над смыслом, над судьбой... Что, впрочем, вовсе не исключено. Конечно, вряд ли они стоят над судьбой, но что касается высших истин, смысла жизни, то с этим красивые девушки управляются запросто. Они попросту олицетворяют их, и правильно делают. Однако возвращаемся к Свете. — Так какой же все-таки вывод может сделать человек, открывший двусмысленность морали? — на этот раз ее вопрос мы поставим несколько иначе.
— Вывод? — Анфертьев поднял воротничок, сунул руки в карманы плаща и, не застегивая его, с болтающимися концами пояса пошел вперед. — Человек должен поступать по своему разумению, не пытаясь отгородиться от жизни частоколом цитат, лозунгов, тезисов, транспарантов... Словами, которые кому-то показались мудрыми... Вообще слово «мудрость» мне кажется фальшивым. Человеческие отношения выше всего остального... Всего остального попросту не существует.
— Но разве мудрые откровения не помогают человеческому общению?
— Наоборот. Они все запутывают. Слова вообще мешают общению. Чем больше люди говорят, тем меньше понимают друг друга, тем больше у них недовольства, раздраженности и нетерпимости.
— Как же мне общаться с тобой, Вадим?
— Обними меня, поцелуй куда-нибудь и скажи: «Как же я соскучилась по тебе, дураку...»
— Значит, все-таки мне придется что-то сказать?
— Можешь не говорить. Но тогда поцеловать придется дважды.
— Как легко ты выкручиваешься! — рассмеялась Света.
— Это потому, что я не придаю слишком большого значения словам, я понимаю их ограниченность, понимаю, как легко их истолковывать в противоположном смысле, как легко найти в них возвышенность и низменность... В зависимости от того, кто будет толковать. Я сказал тебе что-нибудь обидное?
— Нет, — Света покачала головой.
— А теперь представь себе, что весь наш разговор слышит Квардаков... Что мы делаем? Мы краснеем.
Анфертьев видел Свету в окружении желтых, красноватых, бледно-зеленых листьев, и солнечные зайчики пробегали по ее лицу, как отблески тайн и надежд.
Анфертьев не удержался и мысленно щелкнул несколько раз фотоаппаратом, навсегда врезая в память и конопушки на носике Светы, и отсветы листьев на ее лице, и воротничок белой рубашки из-под темного свитера, и маленький серебряный кулон в виде штурвала — сквозь какие бури он поможет ей пройти, какие рифы миновать, какие бермудские треугольники обойти десятой дорогой? Стоит ему когда-нибудь в будущем, через десять или через двадцать лет, когда Светы Луниной не будет в его жизни, ощутить на лице осеннее солнце, запах осени, приправленный заводской гарью, он обязательно вспомнит этот обеденный перерыв у щели в заборе, и боль необратимости пронзит его. Боль, которую вызывает уходящее время. Каждый раз, вспоминая эту встречу, Анфертьев будет видеть все больше подробностей: уголок воротника Светиной рубашки из модной ныне мятой ткани, кулон, слегка тронутый красной или синей краской, детище Подчуфарина — шестиметровые, сваренные из листовой стали серп с молотом, выкрашенные серебристой краской. Из неимоверной двадцатилетней Дали своей памяти он вытащит потускневший снимок и опять увидит, что сапоги на Свете замшевые, на высоких каблуках, ее стеганое пальто розовато-перламутровое, маникюр свеж и небросок, и он снова услышит в ее голосе то неуловимое, что делало его счастливым и безутешным...
— Значит, мораль — понятие растяжимое? — спросила Света, не придавая слишком большого значения своему вопросу. Она подняла с земли кленовый лист посмотрела через него на солнце, и лицо ее озарилось цветом осени. И в душе Анфертьева дрогнуло и заныло. Скорее всего это была любовь. Или что-то очень на нее похожее. Анфертьев испугался, он не был готов к смятению и нервной взвинченности, сопровождающим подобные смещения в душе. Но это был приятный испуг. Жизнь, которая ограничивалась заводским двором, щелью в заборе, тридцатью метрами квартиры, сумрачной фотолабораторией, жизнь, в которой самыми большими радостями были свежие рубашки и хороший галстук, вдруг раздвинулась, запреты рухнули, и только легкий прах от них вился на свежем осеннем ветерке. С радостным ужасом Анфертьев видел, что мир вокруг него простирается бесконечно и зовуще. Все рядом, все доступно, достаточно протянуть руку. Он провел ладонью по щеке Светы, и она приподняла плечо, пытаясь задержать его ладонь, прижать к своей щеке.
— Нет, — сказал он, — мораль не растяжимое понятие. Просто его нельзя сводить к толкованию, которое дает очередное начальство.
— Но тогда все очень легко свести к своему толкованию.
— Ну и что? Если веришь в себя, веришь себе... если твои желания никому не грозят... Разве что собственному растительному существованию... если это дает тебе ощущение постоянной, насыщенной жизни... И у тебя не корыстные расчеты, а надежды на счастье...
— Нет, — сказал он, — мораль не растяжимое понятие. Просто его нельзя сводить к толкованию, которое дает очередное начальство.
— Но тогда все очень легко свести к своему толкованию.
— Ну и что? Если веришь в себя, веришь себе... если твои желания никому не грозят... Разве что собственному растительному существованию... если это дает тебе ощущение постоянной, насыщенной жизни... И у тебя не корыстные расчеты, а надежды на счастье...
— Но и корыстные расчеты могут обещать счастье, — возразила Света, не отпуская руку Анфертьева.
— Если счастье в корысти... Много ли оно стоит?
— Какова корысть, — усмехнулась Света.
— Мой самый корыстный расчет заключается в том, чтобы пройти по этой тропинке еще метров сорок и тогда бледные лица, приникшие к окнам бухгалтерии, скроются за листвой.
— Почему им так любопытно?
— Они лишены чего-то подобного.
— Но это же страшно?
— Конечно.
— Нас осуждают?
— Осуждают меня.
— Почему?
— Я старше, я мужчина, я женат... А ты — моя жертва. Они боятся за тебя.
— Разве я в опасности?
— Да. Ты отступила от здравого смысла. Вернее, ты еще не отступила, но именно этого они и боятся.
— То, что я сейчас с тобой...
— Они опасаются большего.
— А ты?
— И я.
— Я тоже.
— Это хорошо... Значит, мы не сделаем лишнего.
— А необходимое, естественное, разумное?
— Тебе всегда хочется поступать, как велит здравый смысл?
— Нет. Наверно, это плохо, но далеко не всегда.
— Почему?
— Не знаю... В нем есть что-то от ограниченности. Здравый смысл представляется мне чем-то вроде инструкции. Это как при строгой няньке — всегда хочется поступить наоборот.
— Опасные мысли для служителя Сейфа, — сказал Анфертьев и сразу почувствовал, как что-то напряглось в его душе. Ему показалось, что он услышал скрип раздавленных паркетин под чугунными ногами Сейфа, удовлетворенный лязг стальных стержней в его глубинах. Анфертьева охватило ощущение, будто он должен вспомнить что-то, увидеть, понять, будто в эту самую секунду происходит очень важное и необходимо сделать еще небольшое усилие, напрячь кое-какие силы в себе и увидеть нечто — судьбу, будущее, итог. Анфертьев закрыл глаза, сжался, пытаясь вызвать из подсознания зреющее предчувствие. Но нет не удалось. Он перевел дыхание, утешаясь тем, что ощущение повторится и тогда, кто знает, может быть ему повезет больше.
А вечером Анфертьев рассказывал Таньке сказку.
Танька была для него чем-то вроде компаса. Не зная, как поступить, в какую сторону склониться, Вадим Кузьмич вспоминал дочь, и ложное отпадало само. Он не пытался вообразить, как поступила бы на его месте Танька, ему достаточно было представить ее круглую мордашку, синие глаза, горевшие ожиданием необычного, чтобы сразу обнаружилась фальшь в словах, поступках, решениях...
Так вот сказка... Танька (лежит в своей кроватке, сдвинувшись к самой стенке):
— Пап, садись! Здесь много места, садись. Вот так... Тебе удобно? Не тесно?
А то я могу еще подвинуться... Сказку, пап!
Вадим Кузьмич (присаживается):
— А может, завтра?
Танька (с отчаянием, мольбой, скорбью):
— Пап!
Вадим Кузьмич:
— Ну, хорошо... Значит, так... Жила-была девочка.
Звали ее Маша. Пошла она однажды в лес и заблудилась...
— Нет! Я знаю. Нашла она домик, а в нем жили медведи, их не было дома, она все съела, стул сломала, спать завалилась, а подружки без нее вернулись...
Нет-нет, не хитри!
— Ладно... Ты не слышала про ежика, у которого иголки не выросли? Нет? Ну, слушай. Родился однажды в темном дремучем лесу...
— Там и волки были, и медведи, и змеи поганые, да?
— В том лесу много чего водилось — бурундуки, кроты-подземельщики, лисы кровожадные...
— И лешие, и кикиморы болотные?
— Леших там было видимо-невидимо. Так вот, родился в том лесу маленький ежик. И оказалось, что у него нет ни одной иголки. Что тут делать? Ежик подрос ему погулять хочется, а мама не пускает, потому что любой зверь его сразу же съест. И вот как-то утром, когда мамы дома не было...
— Она, наверное, ушла на базар за картошкой?
— Да, скорее всего. Только мама скрылась за деревьями, ежик выскочил из-под пня и бегом в лес. И вдруг навстречу ему...
Танька (закрывает рот руками):
— Волк?! Вадим Кузьмич:
— Нет, не волк. Заяц. Спрашивает заяц: «Где же твои иголки? Как же ты не боишься на своих коротких лапках бегать по лесу один, да еще без иголок?» — «Что же делать, — отвечает ежик печальным голосом, — не выросли иголки». — «Плохи твои дела, — сказал заяц, — не знаю даже, как тебе помочь. Будь у тебя ноги подлиннее, вроде моих, ты мог бы удрать от кого угодно, а так... Не знаю, не знаю». И ускакал.
— Почему же заяц не посадил ежика себе на спину и не отвез домой?
— Ежик не хотел домой, он только вышел погулять. Идет он дальше, старается под кустами пробираться, в густой траве, но едва оказался на тропинке, увидел, что навстречу ему летит ворона. Увидела она ежика...
— А вороны едят ежей?
— Нет, что ты! Но она была очень болтливая, эта ворона, и могла рассказать всему лесу, что видела ежика без иголок. Тогда звери бросились бы искать ежика и, конечно, нашли бы его и съели. Приземлилась ворона на тропинке и с удивлением смотрит на ежика одним глазом. Потом спрашивает: «Ты кто такой?» — «Ежик, — отвечает тот. — Только у меня иголки не выросли». — «А почему тебя еще никто не съел?» — опять спрашивает ворона.
— Какая нахальная!
— Они такие. «А потому никто не съел, — говорит ежик, — что меня еще никто не видел». — «Тогда тебя обязательно кто-нибудь съест», — сказала ворона.
Оттолкнулась лапами своими когтистыми от тропинки улетела.
— А почему она его не пожалела?
— Потому что это была глупая и злая ворона.
— Она, наверно, работала у лешего?
— Очень может быть. Ну так вот, ворона улетела, а ежик идет дальше.
— У меня прямо сердце изболелось за этого ежика.
— Слушай дальше. Идет он, идет, принюхивается к запахам лесным, присматривается, что к чему, и вдруг видит, что на него сверху...
— Орел?!
— Нет, белка. Спрыгнула с дерева прямо перед ежиком, обежала вокруг, остановилась. «Ай-ай-ай! — говорит. — Как же тебе не страшно в таком виде по лесу гулять?»
— Какая хорошая белка!
— "Почему же не страшно? — отвечает ежик. — Еще как страшно, но что делать, если у меня иголок нет?" — «Придется тебя выручать», — говорит белка. Прыгнула она на дерево, обломила веточку сосны с самыми длинными и острыми иглами и бросила ежику. «Носи, — сказала она ему, — на спине, и никто не догадается даже, что это не твои иголки».
— И однажды ежик забыл веточку дома, или ее унесло ветром, или украла ворона, а может, медведь наступил на нее лапой и сломал... Ой, наверно, с ежиком что-то случилось! Ты мне сразу скажи: никто его не съел?
— Ежик очень берег сосновую веточку и никогда с ней не расставался. И вот однажды, уже в конце лета, идет он со своей веточкой по знакомой тропинке, и вдруг на него сверху...
— Знакомая белка?!
— Она самая. Спрыгнула с дерева на тропинку, поздоровалась с ежиком и спрашивает; «Что ты, — говорит, — несешь на спине?» А ежик удивляется: «Как, — Спрашивает, — что? Твою веточку несу, чтобы никто не догадался, что у меня иголок нет». Тут белка как расхохочется, лапками за живот схватилась, на тропинку упала, остановиться не может...
— Выросли! Ура! Я догадалась! У него за это время выросли иголки, а он даже не заметил! Ну и глупый ежик! Все-все, дальше не надо, дальше я сама все знаю.
Иди спать, пока-пока, спокойной ночи! Ежик, наверно, боялся к зеркалу подойти, чтобы не видеть, какой он страшный и некрасивый. А лисица однажды решила, что он в самом деле без иголок, что они у него ненастоящие — вороне поверила. И хвать его за спину! А иголки оказались настоящими. Как закричала лиса диким голосом, как отпрыгнула! И целый месяц ни с кем не разговаривала, потому что у нее язык распух и даже во рту не помещался. Вот что с ней было! И тогда она решила, что ворона посмеялась над ней и нарочно сказала, будто у ежика нет иголок. Лиса подстерегла ворону, бросилась на нее и вырвала весь хвост, та еле успела в воздух подняться. А когда ворона прилетела к лешему и пожаловалась и тот узнал, кто испортил его ворону, он нашел лисицу, да как топнет, да как закричит по-человечьи! А в это время по лесу гуляла девочка Маша или, например, я, Таня.
И я услышала человечий голос, вышла из кустов, а на полянке стоит леший, из ушей у него мох растет, в руках палка суковатая, а вместо ног копыта лошадиные.
Увидел меня леший, застеснялся, что он такой некрасивый, сразу пропал с глаз и очень переживал всю ночь, вздыхал и даже плакал...
С этими словами Танька засыпает...
Как-то в фотолабораторию зашла Света, радостная, румяная с улицы, вошла и тут же увидела ворох снимков — накануне Анфертьев, проходя между столами и пощелкав своей машинкой, снял обитательниц бухгалтерии. Он поставил на аппарат телеобъектив, и женщины не ожидали, что он, фотографируя их издали, сумеет каждой заглянуть в глаза. Света схватила снимки и выбежала, торопясь порадовать всех, порадоваться со всеми.