— Ненормальный… — прошептала моя сестра.
Уже и то хорошо, что она не завопила, не позвала на помощь…
— Кто ненормальный? Я? Обижаешь, Ивакина! Сильно обижаешь! Я к тебе от всего сердца… даже три рубля приберег, а ты такие слова! Я ведь могу повернуться и уйти, вполне могу.
— Причем немедленно! — окреп ее голос.
— Ах, даже немедленно! Даже так! Ну, тогда пеняй на себя. Если уж я уйду, то не вернусь, это точно. Слезы будешь лить, так и знай, Ивакина!
— Слушайте… вы что, шутите? — совсем растерялась она.
А у меня внутри все ходуном ходило, я несся дальше, как с крутой горы…
— Вы в самом деле из Москвы от Гены… или просто дурака валяете? Я не пойму…
— Да я и сам не пойму, что со мной творится. Жил-поживал, горя не знал и вдруг увидел тебя. Едешь в трамвае, читаешь книгу… Хотел бы я знать, что ты читаешь! Вообще ты меня здорово интересуешь. Кое-что я уже узнал. Твою мать зовут Елена Алексеевна, так? Она научный работник. Угадал? Или не угадал? Ее фамилия Леонова, а прежде она была тоже Ивакиной. Между прочим, Ивакиных пруд пруди. Жутко распространенная фамилия, почти как Ивановы. Но дело не в этом, — опять задохнулся я. — Мы идем в кафе или нет? Считаю до трех. Раз, два, три! Все! Ухожу! — И я двинулся к двери.
— Подожди!..
Я остановился. Она смотрела на меня во все глаза с ужасной растерянностью.
— Ну? — сказал я. — Жду.
— А что ты еще обо мне знаешь?.. — проговорила сестра. «Ты!»
— Еще что?
— Да… что еще?
— Ну, не слишком много. Например, в детстве ты часто болела, слабой была, хилой. Сейчас этого не скажешь… сейчас ты здорово выглядишь! Школу ты закончила с золотой медалью… потом библиотечный институт в Москве. У тебя есть отчим, а твоего отца зовут Леонид Михайлович… — медленно и внятно перечислял я. — Хватит? Или еще надо?
Мы замолчали. Поля сильно побледнела.
— Ты… — заговорила она тихо. — Ты Костя… да? Ты ведь Костя?
— Ну да, — сказал я устало и почувствовал, что выдохся. — Наконец-то догадалась. Слабо соображаешь, сестрица.
Больше ничего не успел сказать: она бросилась ко мне, налетела на меня, обняла, крепко поцеловала и вдруг заплакала.
Почему заплакала? Почему заплакала — вот вопрос.
Этого я не ожидал. Что нет, то нет. Я глядел на нее во все глаза, очень недоверчиво. Настоящие ли это слезы? Может, представляется? С какой стати ей реветь? Что я значу для нее? Что нас связывает, кроме формального родства? Воспоминания золотушного детства? Но ведь даже их нет! Она на четыре года старше меня… может ли она помнить толстопятого младенца? Не слишком ли бурная сцена? — думал я. Не ломает ли она комедь?
У меня пересохло в горле. Я молчал и думал: ну-ну, давай пореви, покажи, какая ты добрая сестрица! Валяй, плачь! Это очень трогательно. Ну, сильней! Ну, взахлеб! Ну, еще минуту, и, чего доброго, я поверю, что ты всю жизнь ждала этой встречи. На меня вдруг накатила злость.
— Платок дать? — крикнул я прямо ей в лицо.
Она всхлипывала.
— Спасибо… у меня есть… Костя!..
— Что «Костя»?
— Неужели это действительно ты?
— Паспорт показать?
— Нет… не надо, — улыбнулась она сквозь слезы.
— Ну отлично! — сказал я, чуть ли не приплясывая на месте. — Молодец, что доверяешь. А почему ревешь?
— Я… я просто рада. Я давно хотела тебя встретить. Я тебе писала, но ты не отвечал. Как ты здесь оказался? — с сияющими глазами проговорила Поля.
Она держала меня за руки; ее руки жгли меня, как огнем.
— Приехал из Свердловска вместе с матерью. Мы теперь здесь живем.
— Правда? — выдохнула она.
— Правда. Но это неважно. Ты знаешь, что теперь тебя ждет? Представляешь?
— Что меня ждет? Не понимаю… — И она слегка отступила, отпустив мои руки.
— Жуткое дело! — сказал я. — Во-первых, я буду занимать у тебя деньги. Мне вечно не хватает денег. Мать считает, что я мот. Мать вообще считает, что я плохо кончу. Я пью, курю, брожу по вечерам, имей в виду! Во-вторых, на правах брата я буду следить за тобой. Теперь шагу не сделаешь без моего разрешения, поняла? Ты еще пожалеешь, что меня встретила!
Она засмеялась, и я увидел, что зубы у нее мелкие и блестящие.
— А писем твоих я не получал, ни одного.
— Ни одного?
— Да.
— Это странно… Как же так?
— А так… — начал было я, но она быстро перебила меня:
— Нет! Подожди, ничего не рассказывай. Я сейчас отпрошусь, и мы уйдем, хорошо?
С этими ее словами из-за стеллажей высунулась голова толстушки и тут же скрылась. Но Поля заметила и крикнула: «Марина! Иди сюда!» — и та, страшно вроде бы смущаясь, а на самом деле помирая от любопытства, приблизилась к нам.
— Это мой брат Костя. Познакомься! — звенящим голосом представила меня Поля.
— Брат?.. — недоверчиво промямлила та. В лице ее отразилось страшное разочарование. — Ты не говорила, что у тебя есть брат.
— А меня в младенчестве цыгане украли, — нетерпеливо пояснил я. — Слышала о Мелькиадесе?
— Кто это?
— Не читала Маркеса?
— Не-ет.
— А ты? — спросил я сестру.
— Я читала.
— Слава тебе господи! — сказал я. — Не зря училась в библиотечном.
— А ты? — спросила она, счастливо улыбаясь. — Ты где учишься, Костя?
Ничего-то она не знала обо мне, моя сестрица!
5
В начале второго пришла на обеденный перерыв мать. Я услышал ее голос из прихожей, она разговаривала сама с собой: «Господи! С ума можно сойти… Я, наверно, умру в этих магазинах. Упаду, как загнанная лошадь… и никому не будет дела, никому».
— И тебе тоже! — крикнула она громко. — Тебе тоже плевать!
Я молчал привычно и обреченно.
— Каждый день одно и то же: работа и магазины, работа и магазины. Хотела бы я знать, для чего я живу? Хоть бы от тебя какая радость… так нет же, сплошные мучения! — Она вошла в комнату и крикнула: — Ты вгонишь меня в гроб, Константин, так и знай!
— Что случилось? — тоскливо спросил я.
— Ты еще спрашиваешь! Бессовестный! Выключи немедленно эту идиотскую музыку!
Я послушно убрал громкость на магнитофоне.
— Совсем выключи! Не могу слушать!
— Совсем не выключу.
— Ну да, разумеется, разве мать тебе указ! Мать может надрываться на работе, не спать ночами, а тебе лишь бы поесть, подрыхнуть, выпить со своими дружками… вот все твои заботы. Ты добьешься, что тебя выгонят из института! — опять выкрикнула она.
— Не выгонят меня из института.
— А еще верней, тебя убьют где-нибудь в подворотне!
— Не убьют меня в подворотне…
— Молчи!
— Ладно, молчу.
— Мало я с тобой намучилась в детстве… думала, хоть сейчас возьмешься за ум… нет же, с каждым годом все хуже и хуже! Чего ты добиваешься, Константин, чего?
— Можно ответить?
— Молчи!
— Молчу.
— Неужели у тебя нет жалости ко мне? — продолжала она привычным, взвинченным голосом, с красными пятнами на щеках. — Я ведь больная женщина, Константин… старая женщина… неужели я не заслужила лучшей жизни?
«Ты сведешь меня в могилу», — подумал я.
— Ты сведешь меня в могилу, Константин! Я измучилась с тобой. У меня уже больше нет сил.
Я мысленно застонал, закрыл глаза, чтобы не видеть ее худого, измученного лица. Что сказать? Что ответить? Какие клятвы дать?
Я рывком сел на тахте.
— Слушай, мать. Идея есть.
— Какая идея? Какая еще идея?
На щеках ее горели красные пятна. В глазах опять мученическое выражение.
— Давай попробуем жить раздельно. Давай я переселюсь в общежитие. А еще лучше — к Тараканову. У него родители на три года уехали за границу, он меня пустит. Давай, а? Ты отдохнешь, я отдохну, оба отдохнем. Идет?
Она замолчала точно мгновенно онемела.
— А еще лучше знаешь что? Выходи замуж за Вадима Павловича! Он же тебя любит с незапамятных времен, это младенцу ясно! Почему ты не хочешь выйти за него замуж? Тебе же всего сорок три. Он тебя на руках будет носить, он такой! А я… я отдельно буду жить и в гости к вам приходить. Будем чаи гонять и мирно разговаривать. Ты же мне жить не даешь, а я тебе! Сколько можно так?
Мать опустилась на стул около двери. Ужасная растерянность появилась на ее лице, будто она жила-жила, шла-шла в правильном направлении и вдруг обнаружила, что находится в тупике, в лабиринте без выхода.
— Ты что говоришь, Костя? — едва слышно вымолвила она.
— А что? Чем плохая идея? Ты еще не старая… Ты красивая еще… А Вадим Павлович хоть и зануда, но человек порядочный, это точно. Будете жить-поживать да добра наживать!
— Замолчи немедленно…
— Не хочу молчать! Я правду говорю!
— Так я и знала, так и знала…
— Что ты знала?
— Придет время, и я останусь одна, как перст, а ты будешь мотаться бог знает где, как твой непутевый отец, и даже на похороны мои не приедешь, уверена, что не приедешь…
Это было уже невыносимо; я вскочил с тахты, забыв о больной ноге.
— Какие похороны? — заорал я, не помня себя. — Сколько можно, в конце концов! Я уже не могу слышать про гробы и могилы! Я чокнусь скоро от этих разговоров! Почему ты не умеешь ничему радоваться? Что за похоронное настроение, мать!
— Ляг немедленно! Тебе нельзя стоять!
— Не лягу!
— Да, конечно… ты поступишь, как всегда, по-своему. Я давно для тебя не авторитет. Не имеет значения, что я всю жизнь положила на тебя. Главное — твои прихоти, твои желания, а я… меня можно не брать в расчет. Кому я нужна!
— Уу! — простонал я, точно боль пронзила.
— Уходи! Живи один, пей, шляйся где угодно, умирай под забором… мне уже все равно, — безнадежным голосом проговорила мать.
Я потерял дар речи от тоски и злости. Язык прилип к гортани. Лишь стоял и смотрел, как она поднимается со стула с гримасой на лице, как машинально оправляет седые уже волосы… седые уже… и выходит в другую комнату. Еще один наш разговор закончился — сколько их было таких и сколько еще предстоит?
6
Мать ушла на работу (так, по-моему, и не поела); хлопнула дверь. Я встал и, хромая, подошел к окну. Я увидел, как она вышла из подъезда и наискосок через двор, мимо детской площадки направилась к автобусной остановке.
День был жаркий; солнце в наших степных местах начинает палить уже в мае, и мать придерживалась тени высоких деревьев. Она шагала быстро, торопливо, почти бежала, боясь опоздать в свою заводскую лабораторию, и я знал, что в такие минуты она ничего не замечает: может наткнуться на пешехода, если тот не успеет уклониться, перейдет улицу на красный свет, а то и шагнет в какую-нибудь траншею… Мне вдруг стало страшно за нее — такой беззащитной и одинокой она казалась сверху.
Я снова повалился на тахту и врубил магнитофон на полную громкость. Высоцкий запел своих «Коней». Сколько раз слышал, а всегда внутри что-то переворачивается! Мне кажется, что я сам написал, сам пою, надрываюсь, иду по краю над каким-то обрывом или, может быть, скольжу по осыпи… и у нас с Тараканом чуть не дошло до мордобоя, когда он заявил (ренегат!), что есть нынче певцы посильней Владимира Семеновича и хватит уж молиться на него…
«Чуть помедленнее, кони!» — он пел, и у меня жгло глаза, как всегда, и я думал, что готов был бы пожертвовать своим сердцем для трансплантации ему… да, готов!.. и еще думал, что если уж мне суждено жить, то надо выкладываться, как он, на полную катушку, а иначе стоит ли вообще?
Потом я выключил магнитофон и со слезами на глазах заснул. Мне приснилась война — не прошлая, а новая. Взрывов никаких не было, а просто внезапно, беззвучно за окном возник огромный, слепящий огонь, и здания стали медленно оседать на моих глазах; полыхнуло жаром, и горячей волной меня вынесло в какое-то неземное измерение. Я закричал «мама!», но своего голоса тоже не слышал… зато в сознание проник сильный стук в дверь… и, весь в поту, я проснулся, кинулся, забыв о больной ноге, в прихожую.
Это была Татьяна.
— Ох, Танька! — простонал я.
Она испугалась. Видок у меня был, наверно, дикий.
— Костя! Что с тобой?
— Ничего. Поцелуй скорей, обними!
Упрашивать ее долго не надо, мою Таньку, соображает мгновенно. Она выпустила из руки «дипломат», прильнула ко мне, закрыла мне рот своими губами… минута прошла или две, и я медленно стал очухиваться, расслабляться, пока совсем не опомнился — и глубоко вздохнул, словно вынырнул с большой глубины.
Татьяна вопросительно и тревожно на меня смотрела: что случилось? Я пристыженно пробормотал: ерунда, мол, заснул и развязал во сне мировой пожар… ненавижу спать днем, всегда кончается фантасмагориями.
— Ты не заболел, Костя? У тебя, по-моему, жар. — Она прикоснулась ладонью к моему лбу.
Я вдруг схватил ее руку и заговорил со страшной нежностью — как будто даже не я, а кто-то другой вместо меня, и не моими, а чужими словами:
— Милая Танька! Что бы я делал без тебя! Спасибо тебе. — И поцеловал ее руку, как целуют руки добрых старух.
Она обомлела, застыла с открытым ртом. Ее можно понять. Я же терпеть не могу сентиментальности, всем известно, и если иной раз она очень уж расчувствуется и начнет шептать, как в бреду: «Милый… любимый… единственный…» и так далее, то для меня это настоящая пытка. А еще хуже, когда из меня вытягивают, как клещами, любовные признания. Настоящим мастером, садисткой настоящей была Шемякина. Едва мы оставались вдвоем, как она начинала ныть: «Скажи, что любишь! Ну, скажи, что любишь!» — хотя козе было ясно, что я просто убиваю время с ней. Иногда, чтобы отвязаться, я говорил: «да, да, да!», и если было темно, то корчил при этом дикие рожи, и она счастливо ахала, но через минуту опять начинала свое: «Правда, любишь? Скажи!» — и добилась наконец, что я стал избегать ее как зачумленную. Впрочем, мы все равно бы расстались, это тоже козе ясно. Ведь не я ее выбрал, а она, Шемякина, меня, едва я появился в институте — приезжий, неприкаянный новичок. А у нее душа добрая, недаром все зовут «мать Шемякина». («Мать Шемякина, дай конспект!» «Мать Шемякина, займи трояк до стипы!» Или просто: «Эй, мать! В столовку идешь?») Ну, пристала ко мне как банный лист, готова «дипломат» за мной таскать, шагу не сделаешь, чтобы не наткнуться на нее и ее завороженный взгляд. «В чем дело, мать Шемякина, в чем дело?» А в ответ влюбленный взгляд и прерывистое дыхание. Жуть просто, блин-компот!
Выходит, сначала она меня пожалела (одинокий, неприкаянный, ха-ха!), а потом я ее. Вот и все. Вот и вся любовь. Но Шемякина этого не понимает, ждет продолжения телесериала, хотя никаких обещаний не было, ясно написано «конец» и поставлена точка. Точка!
Я так и сказал Татьяне вскоре после нашего знакомства: ничего серьезного у меня с Шемякиной не было, не верь слухам. (Она ведь на другом факультете, Танька). И еще я попросил ее:
— Христом богом умоляю тебя, Танька, не требуй от меня никогда клятв и признаний! Я сам все скажу, когда захочу и если захочу. Понятно?
Она разъярилась, даже кончик носа побелел, а глаза стали злые, как у рыси.
— По-твоему, Ивакин, я способна вымаливать у тебя подачки? За кого ты меня считаешь? За вторую Шемякину?
Мы здорово тогда поссорились (то есть она распсиховалась и убежала) и неделю без одного дня не встречались и не созванивались. Я извелся за эти шесть дней, чуть не заболел, и на седьмой, проклиная себя за слабость, вечером отправился к ней в общежитие. На полдороге мы встретились, и я поразился ее худому, измученному лицу. Но виду не подал, как поражен, лишь сказал:
— Привет, Сомова! Куда направляешься?
— А тебе-то что? В магазин за хлебом.
— Интересное совпадение! Я тоже в магазин за хлебом. Ты за черным или за белым?
Она огрызается:
— За серым! (А в руках ни сумки, ни авоськи, впрочем, как и у меня).
Ладно! Заходим в магазин, как примерные покупатели. Татьяна приобретает сдобу за семь копеек, я — какую-то дурацкую черствую плюшку за три копейки, на которую смотреть-то неохота. Выходим друг за другом молча. На улице я спрашиваю:
— Ну, теперь куда? За селедкой, что ли?
Она не отвечает, лишь впилась зубами в свою сдобу и озирается вокруг, будто заблудилась и не знает, куда идти дальше, в каком направлении… Стоим, жуем — жадно, остервенело; прохожие на нас косятся: откуда, мол, такие взялись, с какого голодного мыса?
— Как вообще-то дела? — спрашиваю. — Чем занималась шесть дней и шесть ночей? Как проводила досуг?
— Очень хорошо! Прекрасно! Ходила на танцы, в кино.
— Одна или с кем-нибудь?
— С кем-нибудь!
— Молодец, Сомова! Я тоже времени даром не терял. Бар посещал. Знакомства новые завел, то-се. — И чавкаю, чавкаю.
— Рада за тебя. — А сама чуть не подавилась куском. — Ну, пока, Ивакин! У меня свидание.
— Ох, черт! У меня ведь тоже. Опаздываю!
— Пока, пока, Ивакин. И не смей приходить ко мне.
— Никогда?
— Да, никогда!
— Ладно, договорились, — выдавливаю из себя, криво усмехаясь. — Поцелуешь на прощание?
— Нет! И знай: наше знакомство — ошибка. Я все поняла окончательно… ничего у нас с тобой не выйдет.
— Сам так думаю.
— Я брошу институт и уеду домой… чтобы тебя не видеть. Вот что я сделаю!
— Билет купить?
— Без тебя куплю!
— Давай, Сомова! А я вот что сделаю: лягу под трамвай, чтобы тебя не видеть.
— Пожалуйста. Никто не заплачет.
И пошла прочь — быстро, решительно, с расправленной спиной, точно обрела вдруг какую-то высшую, сияющую цель… а я скрипнул зубами, крутнулся на каблуках и двинулся в обратном направлении. Расстояние между нами с каждым шагом увеличивалось; мы удалялись друг от друга, как, предположим, странники в пустыне, отказавшие друг другу в глотке воды. Я точно знал, что она плачет, и сам, одурев от тоски, думал: повеситься надо! на всякий случай! пусть знает!