Соблазнитель - Муравьева Ирина Лазаревна 14 стр.


– Она сейчас… где? – прошептал он с заминкой.

– Сейчас на столе. Мы ее положили и держим пока взаперти. Но ведь жарко. Еще день-другой и в избу не взойдешь.

– А что ж так? В больницу бы хоть сообщили…

– Так что нам в больницу? До этой больницы полдня почти ехать. А как отпевать? Больница в одной стороне, храм в другой. Вот мы и не знаем, куда нам податься. В деревне одни старики и живут. А из молодых только мы и два парня. Один без руки, а другой без ноги. Вы ж были в Дырявине! Вы ж не слепые!

Иван Ипполитович махнул рукой и снова принялся за письмо.


«Я видела, Ваня, что ты весь при ней, а я для тебя, что плевок на дороге. «Ну, думаю, ладно! Попомнишь меня!» А сердце болело, ух, Ваня, болело! Я после Москвы стала сильно хворать, меня в этом психическом их институте какой только дрянью не пичкали, Ваня! Совсем инвалидкой вернулась в деревню. А ты про меня, Ваня, вовсе забыл. Хотела сперва тебе порчу наслать, а после так жалко мне вдруг тебя стало. «Пускай еще, думаю, он покуражится!» Ты, Ванечка, мой драгоценный, не понял, что это ведь я в твою дурью башку тогда искушенье послала, ведь я! Вот ты ко мне с просьбой-то сразу приехал: хочу, мол, супруга ее извести, поскольку он только несчастья приносит. А я, мол, хороший, люблю ее, бедную, со мной она будет всем очень довольна».


Крупный пот выступил на лбу Ивана Ипполитовича, и он опять взглянул на девушек, как будто боясь, что они, эти девушки, узнают, о чем он читает сейчас. Девушки, однако, вовсе и не наблюдали за Иваном Ипполитовичем, а с любопытством осматривали стены его массивного кабинета, увешанного портретами великих нейрофизиологов. Одна из них даже и не ограничилась этим, а взяла со стола профессора книгу английского ученого Чарльза Дарвина «Выражение эмоций у животных и человека» и начала осторожно перелистывать ее своими толстыми пальцами.


«Мне, Ваня, один тогда доктор сказал, что ваша наука такого добьется, что головы будут одним отрезать и к туловищам от других приставлять. И вроде как для сохранения жизни. А я его слушала и хохотала: пока вы друг другу там все пересадите, уж мы постараемся! Веселое время настанет, Иван. Ты в этом нисколечко не сомневайся».


Профессор Аксаков почувствовал, что силы его находятся на исходе, пропустил сразу две страницы и пробежал красными воспалившимися глазами своими конец адресованного ему письма:


«Поэтому я ухожу, драгоценный. Тоскливо мне стало, живу без задора. Любовь свою, Ваня, с собой забираю, а там уж как будет, мой милый, так будет. На все, Ваня, воля отца моего».


Подписи, однако, не было, и Иван Ипполитович, мысли которого суетились и бегали, как белые мыши, которых готовили к опытам, успел еще даже подумать, что очень для ведьмы, простой, деревенской, умело и складно написано.

– Ну, едете с нами в Дырявино? Че вы стоите? – спросила одна из девиц.

– Да, еду. Поеду. Конечно. – Иван Ипполитович засуетился. – Наверное, что-нибудь нужно купить?

– Закусок и выпить, – сказали девицы. – Конечно, помянем, хотя она… это… Но все ж таки…

– Да! И одеть ее нужно!

– Она же не голая! Что вы, ей-богу! Лежит очень даже чудесно одетая. Платочком ее повязали, ведьмулю. И платьице чистое. Чин чинарем.


Ехали долго. В Дырявино, правда, никто не стремился, но есть ведь места и помимо Дырявина: туда люди ехали. Кто на рыбалку, а кто по грибы. Были даже такие, что просто уселись и просто поехали. Машин на дорогах набилось – не счесть.

Добрались под утро, все спали в Дырявине. Блестели лишь горлышки битых бутылок при свете огромной распухшей луны.

– Отелей у нас еще тут не построили, – вздохнули девицы. – У ней-то изба ведь пустая стоит. Как хочете. Можно и там отдохнуть. Она вас не тронет.

– Кто? – Иван Ипполитович похолодел.

– Да Курочкина! Померла ведь она!

Профессор сказал, что поспит он в машине. Девицы, хихикая, вышли, а он откинул сиденье в своем «Мерседесе» и лондонскую темно-серую кепочку надвинул себе на глаза. Однако ему не спалось. Не только занятия наукой нейрофизиологией, которым он посвятил жизнь, но и все бытие его с безответной любовью к Ларисе Поспеловой, ненавистью к ее мужу, случайными женщинами, которыми он пользовался, как пользуются взятыми напрокат коньками или велосипедами, его эта громкая глупая слава – все было такой чепухой, что даже и думать об этом не стоило. И вот он сидит в «Мерседесе», надвинув на лоб свою кепку, а рядом в избе лежит эта женщина с четким диагнозом «последняя стадия острой шизофрении», поставленным ей в лучшем мединституте, но это она, сумасшедшая с горбиком, похожим на маленький детский рюкзак, одна только знала его подноготную, да так ее знала, что страшно становится.

На следующий день Иван Ипполитович поехал за священником. Священник, отец Никодим, был суровым, очень прямым, широкоплечим стариком, с немного дрожащими руками. Во дворе его дома стояла новенькая «Хонда». В Дырявино сказали, что машину отец Никодим не водит по причине частой нетрезвости.

– Конечно, ему не по чину лакать-то, – сказали дырявинцы. – Но так уж выходит: раз пьет человек, так он, значит, пьет. И нечего делать, и мы понимаем.

С Иваном Ипполитовичем отец Никодим держался холодно, но отпеть почившую Курочкину согласился.

– Я слухи-то знаю, – сказал он сурово. – Невежество наше и необразованность!

Приходили также из милиции и запротоколировали факт смерти. Иван Ипполитович покойной все еще не видел и в избу к ней не заходил. Неприятное ощущение, что та Валерия Петровна, которая лежит на столе, не имеет никакого отношения к настоящей Валерии Петровне, исподтишка наблюдающей за ним, не оставляло профессора. В церкви собрались все дырявинцы, поскольку убеждение, что «ведьма чегой-то устроит», глубоко укоренилось в их темной, весьма простодушной среде.

– Она вам покажет! – шептались дырявинцы, – она вам носы-то утрет!

Осенять себя размашистыми крестами они начали задолго до того, как из-за деревьев показалась стоящая на пригорке церковь села Урожайное. С урожайновцами, людьми прогрессивными, часто пользующимися мобильными телефонами, дырявинцы поссорились много лет назад, еще при царице Екатерине, и с тех пор глухая вражда и настороженность по отношению друг к другу не утихала.

– И очень прекрасно, что все это будет на ихнем участке, – бормотали нарядно одетые дырявинцы, приближаясь к церкви. – Вот так им и надо. Ведь ишь возомнили! Ни кожи ни рожи!

В церкви было жарко и, как показалось Ивану Ипполитовичу, сильно пахло сухими цветами. Гроб с почившей Валерией Петровной стоял на небольшом возвышении. Взяв себя в руки, Иван Ипполитович подошел попрощаться. Ничего коварного, хитрого или злобного не было на этом маленьком заострившемся и словно бы даже хорошеньком личике. Скорбно поджатые бесцветные губки Валерии Петровны, ее неплотно прикрытые, редкие, рыжеватые реснички, лисий носик и особенно прозрачные ее, маленькие, с черными венами, застывшие ручки выразительно говорили о том, что наш этот мир – с болотами и небоскребами, громкий, где вечно поют, и кричат, и ругаются, пекут пироги, обсуждают политику, воруют детей и рожают детей, – торжественный мир наш, хоть и суетливый, не имеет ничего общего с тем миром, а может быть, вовсе не миром, но тем, куда уплывала она в этом гробике, куда она вся устремилась сейчас, боясь, чтоб ее не вернули обратно, поскольку недавно умершим так страшно вернуться обратно и снова зажить своей надоевшей и прожитой жизнью.

Легкое смущение, как заметили собравшиеся, появилось на лице Валерии Петровны только к самому концу службы: она словно вдруг утомилась от этих ей, ведьме, не свойственных звуков молитвы. Однако терпела, мешать – не мешала.

«Ну, раз вам приятно, так что ж с вами делать?» – Читалось на этом хорошеньком личике.

Неожиданным образом, однако, повела себя не покойница, от которой можно было ждать чего угодно, а сам пьющий батюшка, недавно ругающий необразованность. Закончив служить, он вдруг беспомощно начал озираться по сторонам, потом принялся прямо в церкви снимать с себя рясу и крест православный, рубашку свою расстегнул и вдруг громко велел принести себе водки с капустой. Испугались и дырявинцы, и урожайновцы: даже для пьющего человека поведение отца Никодима не лезло ни в какие ворота. Слезы покатились по суровому, искривившемуся лицу батюшки, руки его задрожали еще больше, и он визгливо закричал, чтобы скорее закрывали гроб, а его везли домой, поскольку он все отработал и нынче ему много дел дома и по хозяйству.

«Ведь это же паника! – сразу подумал профессор Аксаков. – Ведь это же приступ! И, кажется, острый!»

Он быстро пробился сквозь столпившихся поселян и крепко взял под руку батюшку.

«Мне водочки… лучше… с капустой, приятель…» – судорожно забормотал отец Никодим, повисая своим крепким широкоплечим телом на руке Ивана Ипполитовича.

Иван Ипполитович оглянулся, и взгляд его упал на лицо Валерии Петровны, которую как раз собирались закрыть крышкой гроба.

«Ну что, милый Ваня? А я напоследок. Тебя посмешить, драгоценный ты мой!» – сказало ему это кроткое личико.

Глава IV

Война, которую начали азиатские народы против народов Римской империи, застала их на побережье. Война началась поздней ночью, когда они вышли к морю и он любовался, как ставшая тоньше и словно прозрачнее от этой любви, не дававшей им отдыха, она осторожно и тихо входила в искристую воду. Она окунулась, и в свете луны сверкнуло ее странно-тонкое тело с высокой и мощно развившейся грудью…»


Бородин заканчивал роман. Напряжение, переполнявшее его, было настолько сильным, что он начал бояться метро, где ему однажды вдруг захотелось броситься под колеса мчащегося поезда, лишь бы освободиться от этого напряжения. Он давно уже перестал писать то, что называется реалистической прозой, и теперь наслаждался открывшейся перед ним свободой. Она давала ему возможности не только перемешивать отдельные судьбы с судьбами всего человечества, потому что на последней глубине это оказалось одним и тем же, не только скручивать в одну косицу времена с их однообразно-жестокими войнами и грубо-веселыми мирными днями, она позволяла спасаться от страха, который томил его прежде, пока он не сдался и не уступил балованной и бесноватой девчонке, которая просто пришла к нему в дом и сделала то, чего он так боялся.

Вчера она сказала, что хочет принять ванну, но непременно молочную, как жены патрициев, о которых у него в романе оказалась небольшая вставка. Андрей Андреич понимал, что все ее сумасшедшие идеи были то ли отголосками уже написанного им, то ли смутными предчувствиями того, что он собирался написать. Она проникала неведомым образом под тонкую кожу романа, хотя Бородин и читал ей не все, но как-то она умудрялась стать частью не только души его, тела, но даже и этого текста его, где резвилась свободно, как быстрая рыбка в реке.


– Ты хочешь потратить зарплату за месяц на эту молочную ванну? – спросил он.

– Я все забываю, что ты очень беден, – сказала она. – А что будем делать, когда я к тебе перееду сюда, родятся, наверное, дети, и как же…

– Ты видишь вот это? – И он показал на вечно открытый компьютер. – Я скоро закончу и буду богат.

– Ах, да! Я забыла, забыла! – и Вера вскочила с кровати.

В холодильнике был пакет молока. Оглядываясь на Бородина и сверкая своими ослепительными неровными зубами, она вылила его в ванну и открыла кран. Ванна быстро наполнилась мутноватой, нежно-голубой водой.

– Ну, все! Я пошла, – прошептала она и скрылась в молочной воде до подмышек.

Темнел только низ живота и соски ее этих полных и сильных грудей. Он молча стоял и смотрел. Нынче ночью, уже проводив ее, он написал, как тощая девочка входит при свете холодной луны в серебристую воду.

Им осталось продержаться еще один год. Чуть-чуть больше. Еще один год под угрозой уголовной статьи «Совращение малолетних с согласия малолетних», за которую давали срок от одного года до шести лет. Он все это знал, но следа не осталось от жгучей его, ежедневной боязни. Теперь лето было в разгаре, и вместе с цветением трав и деревьев они, срастаясь все крепче, цвели внутри лета и этой огромной цветущею пеной себя защищали, как будто стеною. Теперь он был в этом уверен. А Вера? Она то рыдала, вцепившись в него, то вдруг хохотала до колик, представив, как ловко они обманули весь свет и как никого им теперь и не нужно.

Книга пятая

Глава I

Николай Осипович Погребной жил со своей женой Евгенией Яковлевной, тоже Погребной, в квартире напротив Андрея Андреича Бородина. Неделю назад ему исполнилось восемьдесят лет, и праздник прошел очень тихо и вяло. Нельзя сказать, что полковник в отставке Николай Осипович так уж интересовался чужими делами, но этот вежливый, с выпуклыми голубыми глазами сосед раздражал его. Бывает так, что один человек вдруг начинает раздражать другого человека без видимой всякой причины. Хотя бы вот тембром охрипшего голоса. Хотя бы приставшей изюминкой к верхней, противно изогнутой, скользкой губе. Ну, кажется: что? Ел вот булку с изюмом. Под дождик попал и охрип. За что же меня ненавидеть, скажите? А вот ненавижу тебя, пропади. И дело не в булке, не в голосе хриплом, а дело в тебе и во мне. На земле двоим нам с тобой места нету. Запомни.

Подобное чувство всякий раз охватывало Погребного при виде Бородина, годящегося ему во внуки. Руки начинали трястись от злобы, и спину как будто огнем заливало. Но он опускал желчный взгляд и молчал, скрывался скорее за дверью квартиры. И, может быть, так продолжалось бы вечно, ни будь у него этой Жени, жены. Жена его, Женя, Евгения Яковлевна, сходила с ума от тоски. Ей было всего шестьдесят. Судьба отдала ей в супруги всегда раздраженного, с болезнью кишечника, вдового Колю, который был дважды женат до нее, и этот характер его, очень мрачный, свел первых избранниц в могилы столь быстро, что ей бы подумать сперва, подождать, людей бы поспрашивать – нет! Побежала! А ей сорока еще не было, дуре. Теперь вот и жили. Детей не нажили. К тому же весной она вышла на пенсию: устала, давление и щитовидка. Остались они с Погребным в этом склепе: двухкомнатной и небогатой квартире. Подруги при детях, при внуках, при дачах, у них с Погребным – никого, ничего.

Слава Богу, что она заметила, как в соседнюю квартиру, к этому замкнутому голубоглазому молодому человеку каждый день приходит какая-то девочка. Не женщина вовсе и даже не девушка. Лохматый подросток, вертлявая школьница. Евгения Яковлевна насторожилась. Жизнь сразу наполнилась смыслом. Девице не дать и шестнадцати: больно худа. А как не накрасится – сущий ребенок. Чего она ходит? Придет часа в два и сидит целый день. Потом он ее провожает, а лица у них полыхают, как маки в траве.

– Коля, – сказала, не выдержав, Евгения Яковлевна своему молчаливому, жилистому и неприветливому мужу. – Ты видел? К соседу-то ходит и ходит.

– Кто ходит? – спросил он и весь вдруг напружился.

– Откуда я знаю? Какая-то девочка. Я думала: может, уроки дает. Английскому учит. Но целый же день!

– Как так – целый день? – И он весь потемнел. – Какие уроки?

– А ты последи. – И голос ее стал фальшивым и нежным. – Теперь ведь какие творятся дела! Возьми да займись. А то только злишься.


Через два дня Погребной, вынимая из ящика газету, увидел, как из квартиры напротив выбежал Бородин и, не дожидаясь лифта, полетел вниз по лестнице. Николай Осипович бросил газету, вызвал лифт и, как был в тапочках на босу ногу, догнал голубоглазого соседа почти у самого метро. Бородин купил у старухи букет свежих астр и стоял, как только олени стоят на опушке: весь вытянув шею, моргая глазами, но не шевелясь и как будто бы слушая подземные гулы и пение ветра.

Прошло минут десять. Из метро появилась девочка в короткой юбке, с распущенными, еще мокрыми после мытья, пушистыми волосами, перехваченными золотистым обручем. Олень к ней рванулся, взмахнувши букетом. Она засмеялась и сразу повисла на шее соседа, вцепилась в него, и замерли оба. Потом разлепились: как будто с трудом. Пошли уже порознь к дому, обратно. Погребной, шаркая тапочками, поспешил за ними. Они шли, не дотрагиваясь друг до друга, если не считать того, что девочка несколько раз провела по руке Бородина белыми и бордовыми астрами. Погребной почувствовал, как слабый кишечник его реагирует на все это спазмами и содроганием.

«О черт! Не хватало еще обосраться!» – подумал суровый полковник в отставке.

Побагровев своим неприятным лицом и особым образом, желая избегнуть физиологической катастрофы, переставляя свои жилистые ноги, он проследовал за ними до самого подъезда, но в лифт не попал, не успел, но заметил, с трудом проникая в подъезд и воюя с бедой, наступившей в дрожащем желудке, как щель между створками лифта сверкнула пушистыми прядями мокрых волос. И лифт, оторвавшись, как шар первомайский, уплыл, улетел, не достался ему. Не дай Бог бы кто-то вошел и увидел, как старый, весьма волевой человек, задумавший месть, справедливое дело, стоит, опершись на разводы граффити, которыми кто-то опять разукрасил их бледно-салатный, несвежий подъезд. Потом он услышал, как лифт в вышине издал птичий звук, странный даже для лифта, и мягко поплыл сюда, вниз.

«Хана! Обосрался! – почувствовал он. – Еще бы минута, и мог бы успеть!»

Увы, так и вышло. В кабину он вполз, горячий и влажный, и выполз обратно, и, обматерив все, везде, навсегда: и гадов морских, и орлов в вышине, и женщин с их гнусной продажной душою и телом их жадным, готовым к разврату, – прокляв всех и все, он прижался лицом к своей дерматиновой двери, рыча. И Женя, жена, театрально, как будто она и не Женя, а Майя Плисецкая, застыла, подняв свои длинные руки, воздев эти руки свои к небесам, на жалком пороге их душной квартиры.

Назад Дальше