Себе он сказал, что он любит ее. Но, в сущности, слово ведь мало что значит. И как, например, человеку удобнее использовать ложку, когда он ест суп, хотя и без ложки нашел бы он способ расправиться с супом, так вот и ему удобнее было сказать, что он любит, когда он держал ее в этой постели, ласкал ее грудь, и кусал ее губы, и не отпускал до тех пор, пока сам не чувствовал, что почти спит, засыпает.
Дойдя до метро, Вера сразу звонила:
– Ты любишь меня?
– Да. Конечно, люблю.
– Тогда почему ты мне сам не звонишь?
И голос ее становился стеклянным от этих готовых заранее слез.
Ему уже очень хотелось работать. Уже набегали какие-то строчки, но, если он сразу же не говорил, что думал о ней, что он любит ее, что как доживет до утра, сам не знает, она ведь могла бы и не отпустить, она, с ее цепкостью и подозреньями, могла бы звонить и звонить до тех пор, пока он не скажет того, что ей нужно.
И он говорил, чтобы вновь стать свободным. Опять появлялись покойники: мать, и пьяница-отчим, и папа-философ, который мог, кстати сказать, быть живым. Но только вот где? Проще было считать, что он тоже мертв. Потом приходила она, сама Вера. Она пролезала сквозь узкую щель и вдруг занимала собой все пространство. Могла не сквозь щель, могла просто в окно, разбив в нем стекло и порезав все пальцы. Он чувствовал вкус ее крови и запах, как только что чувствовал вкус ее губ и запах ее ярко-желтых волос, пока они вместе валялись в постели. И он начал путать: где текст, а где жизнь.
В жизни Вера Переслени приносила ему не одни только радости. Впрочем, и это слово так же не подходило, как и все слова, которыми он пользовался в разговоре с нею: «любимая», «радость», «люблю». Не радость была, было что-то другое. Была словно очень короткая смерть и следом за этим – испуг, что однажды он и не очнется. Она зажимала ладонями рот. Сначала себе, а потом и ему.
Ей очень хотелось заставить его себя ревновать. Однажды он приревновал, и она была в самом глупом и детском восторге. Сценарий она сочинила сама: сказала, что тащит тяжелые книги и просит, чтобы Бородин ее встретил. Он бросил работу и вышел встречать. Увидел, что Вера идет не одна. С ней рядом, вспотевший от этой жары, кудлатый какой-то, шел парень в наколках. Конечно, она познакомилась с ним, пока сюда ехала. Он разозлился. До самого дома шел сзади, пытаясь расслышать весь их разговор, но она смеялась так громко, что это мешало.
Дойдя до ступенек, она протянула кудлатому руку. Кудлатый опешил. Тогда Бородин, обогнув их обоих, открыл дверь, вошел и уже из подъезда втащил ее внутрь. Пока ждали лифта, она все смеялась, хотя на лице был испуг. Он молчал.
– Ну, что ты молчишь? – прошептала она.
Ему захотелось ее придушить. Потом он вдруг вспомнил: она же ребенок. Избалованный, раздраженный ребенок, который растет у него на глазах.
«… Я говорил себе, что эта страсть – плод моей фантазии, моего длительного уединения и отсутствия настоящих привязанностей. Она заняла в моей жизни место, которое не было предназначено ей, а должно было быть занято матерью и отцом. В крайнем случае человеком, заменившим мне моего родного отца, которого я не видел никогда в жизни. Смерть матери я помню так ясно, как будто это случилось вчера. Мать варила кофе в турке. Она любила очень крепкий кофе, и даже когда у нас совсем не было денег, одалживала у соседей, чтобы купить хотя бы сто-двести грамм кофейных зерен.
«Кофе должен быть черным, как ад, крепким, как смерть, и сладким, как любовь», – говорила она. Я запомнил, как появились первые сердитые пузырьки на гладкой черной поверхности, и вдруг мать упала. С тех пор я ни разу не выпил ни одного глотка кофе. Мне кажется, что не вари она кофе – она бы жила до сих пор».
Кусок получился хорошим, но он еще не придумал, куда его вставить.
Глава II
Елена с Васенькой и генеральшей проводили лето на даче. Бородин приехал всего один раз, второго июня, а потом как в воду канул. Звонил, извинялся. Поскольку всегда ненавидел вранье, то и извинялся без объяснений.
– Прости, собираюсь приехать. Но только попозже. Сейчас не могу.
И врать приходилось Елене.
– Болеет. Сказал, что ангина.
– Да хоть бы совсем провалился! Нам что? – шептала в сердцах генеральша. – Ребенка вот жалко, ребенок извелся!
Васенька и в самом деле переживала, что он не появляется. Однажды, уже засыпая, сказала:
– А папа меня разлюбил.
Елена чуть не разрыдалась:
– Ты что! Он просто болеет.
– Я знаю, – серьезно и тихо ответила Васенька, – он, может быть, даже умрет. Жалко папу.
– С чего ты взяла? Все болеют ангиной.
– А он не ангиной, наверное, болеет.
– Откуда ты знаешь?
– Я видела сон, – и Васенька села в кровати. – Сначала я думала, что не скажу. Но, мамочка, я не могу не сказать. А вдруг он мне снова приснится?
– Кто? Сон?
– Нет, папа на черных ногах.
Кровь бросилась в голову так, что Елена закрыла глаза.
– Не спи, мама, правда – на черных.
– Каких ногах, Вася? Ты что говоришь?
– После того, как папа тогда приехал, – дрожащими губами заговорила Васенька, – и мы так играли с ним. Так хорошо! Ты дома была, а мы с ним забрели на старое озеро. Знаешь? С кувшинками. И папа нашел там дырявую лодку. Не очень дырявую, правда, но все-таки. Она, к сожалению, даже без весел. И мы в нее сели.
– В дырявую?
– Мама! Но там везде дно. Там, если захочешь, и то не потонешь.
– А дальше? – спросила Елена.
– И папа штанину свою закатал и просто ногой оттолкнулся. Но там же болото, не очень ведь озеро. Нога стала черной-пречерной. А он засмеялся. Сказал, что все жители Африки – черные. И если их всех окунуть в молоко, в кефир и сметану и там подержать, никто из них не побелеет. Потом мы лежали на дне этой лодки, и папа рассказывал мне…
– Что рассказывал?
– Сначала про Африку. Так интересно. Потом он сказал: «Хочешь сказку? Она называется «Wonderful Land».
Васеньку с раннего детства учили английскому. В обучении Бородин проявил несвойственную ему строгость, и надо признать, что добился успеха: в свои восемь лет она говорила легко и свободно на этом чужом языке.
– Он что, по-английски с тобой говорил?
– Да. Сказку он мне рассказал по-английски. Но очень простыми словами, я все поняла.
– Ты мне расскажи про свой сон, хорошо? – тихонько сказала Елена.
– Про сон? Я сейчас расскажу. Вот мы с ним сидели на этой вот лодке, и он мне рассказывал сказку… И было… Ты, мама, пойми. Было так хорошо! Он не приезжает сейчас, а я помню.
Она не плакала, даже не всхлипывала. Больнее всего было видеть, как она прижимает к груди свои маленькие руки, – к коротенькой, синей в горошек пижамке она изо всех своих сил прижимала горячие, плотно сплетенные пальчики, – и смотрела не на Елену, а куда-то вверх, сквозь потолок, построенный из больших сосновых бревен с уцелевшими на них каплями сизо-желтой смолы. Новая, никогда прежде не испытанная ею ненависть к мужу подступила к горлу Елены.
«Я позвоню ему сама, – с яростью подумала она. – И я все скажу. Я скажу: «Как же ты…»
Она не успела придумать, что скажет.
– Мама! – прошептала Васенька, – ты только не говори папе, что я тебе пожаловалась. Я ведь просто рассказываю, что нам было очень тогда хорошо, в этой лодке. А сон был такой неприятный! Я даже боюсь спать ложиться.
– Так что тебе снилось?
– Я тебе сказала, что когда папа опустил ногу в это болото, то вся нога у него стала черной. И мне это так и приснилось: что все мы куда-то идем. Ты, папа и я. И он говорит: «Land of India»! А мне так становится сразу смешно, и я еще думаю: «Как это Индия? Откуда здесь Индия?» А там, где мы шли, очень много цветов и всяких деревьев, но странных каких-то, как будто и вправду мы в Индии. И папа сказал мне: «Давай я тебя понесу, ты устала». И он закатал свои брюки почти до колен. И я вдруг увидела черные палки. Не папины ноги, а палки! Так страшно.
– Забудь, моя доченька! – Елена зажмурилась. – Это ведь сон, во сне много глупостей снится, забудь. А папа приедет совсем-совсем скоро. Мы завтра ему позвоним, и ты его спросишь, как он себя чувствует.
Она легла рядом с Васенькой и крепко обняла ее. Васенька заснула почти сразу, но горькое и одновременно терпеливое выражение на ее детском лице испугало Елену больше, чем даже нелепый ее, странный сон, почти повторивший все то, что Елене приснилось самой зимней ночью, в больнице.
Глава III
В Дырявине произошло неожиданное событие: скончалась их местная ведьма, исчадие ада Валерия Курочкина. Дырявинцы, люди доверчивые и простодушные, были до последней минуты уверены, что Курочкина никогда не умрет. И поэтому, когда в поисках пропавшей своей черной кошки одна из дырявинских жительниц по имени Клавдия забрела ранним утром в низину, где и располагался покосившийся и неприбранный дом Курочкиной, она чуть не упала в обморок, увидев умершую. Тут я, однако, сделаю шаг в сторону и предоставлю слово самой этой честной, отзывчивой Клавдии.
– Иду я и Мурку-то кличу и кличу! Такая стервозная стерва! Куда побегла? Ну, кличу и кличу: «Мур-мур! Шу-шу-шу!» Она, стерва, любит, когда ей шушукают. И так вот до Валькина дома дошла. Нет, думаю, к ведьме ни в жисть не зайду! Она, правда, странная женщина, Валька. Ну, мы-то все знаем, что ведьма из ведьм. А к ней, говорят, из Москвы приезжали, она, говорят, непростая была. В мозгу у нее много было чудно́го. Дошла, значит, я до ее огорода, а там ведь какой огород? Один мусор, одни лопухи да крапива, и все. И вдруг вижу: Валька! Лежит, как принцесса. Сама, значит, белая, руки сложила, и платьице чистое. Ну, будто на праздник. Я думаю: спит. А она не шелохнется. Я перекрестилась и к ней подошла. А как я взяла да и перекрестилась, у Вальки лицо стало злое-презлое.
– Да как же у мертвой-то? – испугались дырявинцы, – она же креста твоего не увидела!
Клавдия победно поджала небольшие и аккуратные губы.
– Так ведьма же! Ведьмы наш крест православный и мертвыми чуют.
Дырявинцы грустно понурили головы.
– Тогда я ногой ее тронула, Вальку, и вижу: ну, все – померла.
– А кто ж ее на огород перенес?
– Откуда я знаю? А может, и леший?
– Да что ты, ей-богу! Она, значит, шла по нужде в огород да там и преставилась.
– Может, и так.
Обсудив в деталях каждое слово внимательной Клавдии, дырявинцы начали думать: а как хоронить теперь ведьму? Церкви своей в Дырявине не было, но честных и порядочных покойников возили отпевать в соседнюю деревню, а там была церковь и батюшка был хороший, но пьющий. Ведьму, каковой без всякого сомнения была Валерия Петровна Курочкина, отпевать было не только не нужно, но даже и очень опасно. Дырявинцы прежде никогда не сталкивались с умершими ведьмами и вовсе не знали, как им поступить, поскольку у ведьм есть досадное свойство назад возвращаться в бесовском обличье.
– В старые времена не церемонились, – сказал на собрании в клубе один бородатый дырявинец. – Их вот до войны-то ведь как? Очень просто. Берут, значит, ведьму, какая покойница, и в яму без всякого гроба. Лежи! И колом прибьют, чтобы не поднялася.
– Ну, скажешь, дядь Вася! – Дырявинцы дружно взмахнули руками. – Да кто ж это делать-то будет, чтоб колом? Она потом ночью возьмет да придет? И жахнет тебя самого этим колом!
Немногочисленная дырявинская молодежь, включая тех самых девиц, которые шлялись зачем-то к солдатам, сказала, что кол – пережиток отсталости.
– Взять да схоронить, как любую гражданку, – сказала дырявинская молодежь.
– Вот раз вы такие у нас головастые, – сказал дядя Вася, – вот вы хороните. А мы постоим да на вас поглядим.
Молодежь, как это часто бывает, оказалась очень боевой только на словах, а хоронить Валерию Петровну Курочкину не собиралась. Решили порыться в бумагах покойной: а вдруг где-нибудь и отыщутся родственники? Вот тут обнаружилось это письмо. Адресовано оно было профессору Ивану Ипполитовичу Аксакову, но марки наклеено не было, хотя адрес был, и написан разборчиво. Дырявинцы повертели в руках запечатанный конверт, не зная, что делать. И вдруг осенило опять дядю Васю:
– А может, он ей полюбовник-то, Вальке? Она была на передок ой слаба. Уж очень слаба была на передок! Бывало, пристанет, ее не оттащишь!
– Так пусть он ее и хоронит, как хочет! Пошлем ему это письмо и напишем, что так, мол, и так: померла ваша краля. Сегодня с утра померла. Обмыть мы обмыли, лежит на столе, но ждать мы не можем. Вот были б морозы, так дело другое: лежи, сколько хочешь. А тут, значит, лето. Такие дела.
Молодежь, однако, опять вмешалась и хором сказала, что нужно поехать по этому адресу, письмо вручить лично и сразу сюда притащить полюбовника, а то он, не дай Бог, порвет письмецо и сам улизнет. Знаем мы полюбовников. Те самые девицы, которые совсем не приглянулись Ивану Ипполитовичу в прошлый приезд его в Дырявино, сказали, что пусть им оплатят автобус и две электрички – они и поедут.
В четыре часа пополудни в кабинет Ивана Ипполитовича Аксакова, постаревшего от всех своих переживаний, заглянула секретарша, которая стала уж так сильно краситься, что больно смотреть.
– Иван Ипполитович, к вам тут пришли.
– Больной или родственник? Я назначал?
– Ни то, ни другое. Какие-то девушки.
– Зовите тогда, раз пришли.
– Иван Ипполитович! – секретарша подошла так близко к столу профессора и так фамильярно наклонилась, что запах духов, свежей пудры, помады заставил его слегка сморщиться. – Давайте я лучше скажу, что вы заняты. Какие-то странные, дикие бабы. Как будто из прошлого века. Кошмар!
– Зовите, зовите!
Покусывая от досады вишневую свою помаду, секретарша настежь распахнула дверь кабинета, и две эти дикие бабы ввалились. Конечно, он сразу узнал их. Еще бы! Дырявинцев – да не узнать!
– Чем могу? – спросил удивленный профессор Аксаков.
Вот им бы смутиться! Да хоть покраснеть! Ничуть и нисколько. Напротив: девицы, немедленно вытащив потный конверт, уселись вдвоем на объемистый стул и сразу же заговорили.
– А Клавдия Мурку свою потеряла. Пошла спозаранку искать. А только не Мурку нашла, нашла Вальку. Уже вовсю мертвую, на огороде. А это письмо мы у Вальки нашли. Ваш адрес написан. Так очень вас просим: приедьте ее схоронить, мы боимся.
– Я что-то не понял… Она умерла?
– Ну, мы ж говорим: померла в огороде. Пошла на заре в огород и… того… А Клавдия кошку искала, звать Муркой, она ваша Курочкину обнаружила.
– А я здесь при чем? – удивился Аксаков.
– Письмо-то ведь вам, вы письмо почитайте.
Высоко подняв по своей привычке брови, профессор достал из конверта несколько крупно исписанных листочков.
«Ванюша, мой радостный, спешу попрощаться. Вчера говорила с отцом. Сказал, что пора собираться. А я еще даже и в лес не ходила, грибов себе на зиму не набрала. Теперь уж какие грибы! Там все собрались. Из наших одна я осталась, пора. Скажу тебе, Ваня, всю правду как есть: я, милый, тебя полюбила всем сердцем. У вас, Ваня, души, у нас – только сердце. Ведь мы, Ваня, бесы – на что нам душа? Мне папа всегда говорил: «Не влюбляйся. Сердечко свое надорвешь, не заметишь». А я, милый, ловкая, но непутевая. Один раз влюбилась, мне было пятнадцать. А он был с женой и с троими детями. Кудрявый такой и в совхозе работал. Приехал к нам, к тетке своей, на поминки. Они на поминках гуляют, дерутся, а я, Ваня, только в окошко гляжу. И чувствую, словно по мне кипяток бежит меж грудей. Я потрогала: сухо. А он все бежит и бежит. Так только у нас, Ваня, бесов, бывает. Я, милый, тогда уже много умела. Пошла на болото, взяла разных травок, сварила в горшке, потомила, присыпала. И снова к окошку. Они все гуляют. Смотрю на него: весь хмельной уже, красный, все кудри намокли, и пьет из горла́. Понюхает хлебца и снова к бутылке. Ну, сил моих нет: до чего мне по нраву! Я в эту избу и вошла через сени. Там пьяные все, уж друг друга не видят, а тут – молодая девчонка. Им что? «Иди, – говорят, – гостьей будешь. Садися». Я села на лавку, тут он подвалил. Облапил меня и давай целовать! Аж дух захватило! Хмельной, Ваня, красный, себя и не помнит, женатый, с детями, козел ведь козлом, а вот я полюбила. Настойки своей налила, говорю: «Попейте-ка, дяденька, очень полезно». Он крякнул и выпил. «Эх, дрянь, говорит, поди отравить меня, ведьма, решила?» А я хохочу, заливаюсь: «Куда мне!» Потом присмотрелась: а папа в окошке. Стоит, опершись, и глядит на меня. И грустный он, Ваня! Вот только не плачет. И пальчиком мне погрозил. И ушел. «Ну, думаю, значит, такая судьба». Мы вышли с кудрявым, легли с ним на травку и – все. А как его звать, я тогда не спросила. Какая мне разница, как его звать? Любовь очень помню: всю разворотил.
Потом я к нему убегала в совхоз. А это не близко. Пешком убегала, в морозы, зимой. Бегу долго-долго, всю ночь, вся горю. «Ну, думаю, лягу сейчас на снежок, хоть охоложусь, хоть чуток отдохну». И тут же – отец. Черный весь, злой такой. «Куда? Отдыхать захотела? А ну! Сейчас тебя взгрею, вовек не забудешь!» Я дальше бегу. Эх, да что вспоминать! Пятнадцать годочков! Всего-ничего! Вот я ж говорила тебе, что у тех, у них ни забот и ни слез, ничего. Летают себе, только крыльями машут. А мы, Ваня, – точно такие, как вы. Я даже и разницы не замечаю».
Иван Ипполитович опять почувствовал то же самое головокружение, которое почти всегда сопутствовало его встречам и разговорам с покойной Валерией Петровной. Он оторвался от письма и в страхе посмотрел на деревенских девушек. Девушки ответили на его взгляд с кокетливым простодушием.
– Она сейчас… где? – прошептал он с заминкой.
– Сейчас на столе. Мы ее положили и держим пока взаперти. Но ведь жарко. Еще день-другой и в избу не взойдешь.
– А что ж так? В больницу бы хоть сообщили…
– Так что нам в больницу? До этой больницы полдня почти ехать. А как отпевать? Больница в одной стороне, храм в другой. Вот мы и не знаем, куда нам податься. В деревне одни старики и живут. А из молодых только мы и два парня. Один без руки, а другой без ноги. Вы ж были в Дырявине! Вы ж не слепые!