– При чем же здесь Вера?
– Она ни при чем! Я только к тому тебя хотел подвести, – Иван Ипполитович мягко закашлял, – что нужно сначала проверить ей мозг. Сделать эхоэнцефалограмму. Не больно, не трудно. Но по крайней мере можно будет исключить самое неприятное, то есть, Лара, органические изменения ткани, которые, я уверен, к сожалению, присутствуют в тканях твоего… – запнулся и вздрогнул, – отца ее, Верочки.
Белая, как скатерть на ресторанном столике, любимая женщина, ради которой Иван Ипполитович готов был песок целовать при условии, что там отпечаток, на этом песке, ноги ее или хотя бы, краснее, чем кровь, каблучка, любимая женщина грустно молчала.
– Ларочка, – профессор зажмурился, – если бы ты тогда…
– Что «если бы», Ваня?
– Да нет, ничего. Нужно просто обследовать. Все сделаю сам. Безболезненно, быстро. Тогда и решим.
– Хорошо, – она, не сдержавшись, заплакала. – Ваня…
На том разговор их закончился. Официант с косым пробором, удивленно получивший на чай втрое больше положенного, убрал совершенно нетронутое блюдо с телятиной свежей под фирменным соусом, а также и блюдо с опятами.
«Ишь ты! – подумал он бегло. – С морды голодные!»
На следующее утро Лариса Генриховна с дочерью Верой, глаза которой были уже не серебристыми, а черными от злобы и в груди, на том месте, где положено быть чистому и деликатному девичьему сердцу, пылал жаркий уголь все по той же причине, пришли на обследование. Иван Ипполитович, перед которым все расступались, пока он дошел от своего кабинета до приемной, полной пациентов с выкатившимися от изменений в мозговой ткани глазами, с тиками, от которых тела непроизвольно содрогались, с вывернутыми шеями и другими серьезными признаками поразившего их заболевания, поморщился с явной досадой, увидев, что Лара и дочь ее Вера находятся в этой печальной приемной.
– Да как же! Просил ведь: ведите ко мне! Давно вы тут ждете?
– Нет, только пришли.
Лариса смотрела испуганно, а Вера, напротив, с презрительным гневом. Иван Ипполитович хотел было погладить ребенка по голове, но вся голова была в мелких кудрях, покрытых каким-то составом и жестких, а взгляд, полоснувший его по лицу, отнюдь не был детским, приветливым взглядом.
В комнате белокурая медсестра, похожая на голубицу и носом, слегка розоватым, и голосом клекотным, тотчас усадила ее на кушетку и сам Иван Ипполитович, осторожно высвобождая участки кожи между налакированными и мелко завитыми волосами, опутал всю голову Веры железками, которые он проложил снизу ватой, как делают это под елкой с подарками. Он возился над нею и сопел от напряжения и страха сделать ей больно, а она смотрела на его белый халат, на пуговицы, на ниточку, повисшую с воротника, и думала: «Что, если взять и вскочить? Погонится он за ней следом? Конечно. Ведь он же, бедняга, влюблен в ее маму». Она ненавидела всех: и его, и с розовым носом его медсестру, и маму, и бабушку Лину Борисовну. Но больше всего было злобы и ярости в том месте, где прежде сгущалась любовь. Там был Бородин. Ах, не надо про дочку! Болеют и дочки, и внучки болеют! Ведь не умерла же она? Нет, жива. Тогда почему он не смотрит в глаза? За что он ее избегает? И разве она виновата, что дочка болеет?
Ну, пусть избегает, – она поняла бы. Но если бы он хоть бледнел или таял! Была бы надежда, что он что-то чувствует. Но он равнодушен был, хуже моллюска. Он стал незначительной серою частью всего безразличного серого мира и слился с ним так же, как мелкий моллюск сливается с серой морскою водою. А кто же стоял тогда на остановке? Смотрел голубыми своими глазами? Чей рот был тогда пересохшим, бескровным?
И кто ей сказал: «Я женюсь на тебе. У нас будут дети». Не он, да? А кто?
Иван Ипполитович, профессор медицины, между тем закончил свой труд и оглядел горбатую, рогатую и колючую Верину голову с таким наслаждением, словно бы это была не головка красавицы школьницы, а зверя, которого кто-то поймал и он теперь жизнь отдает за науку.
– И сколько же мне так ходить, дядя Ваня? – спросила она хладнокровно и кротко.
– До пятницы, – быстро сказал он. – До пятницы.
– Всего-то? – она улыбнулась. – Всего-то?
Усадив их в такси и заметив, что шофер с опаской посмотрел на бледное женственное и злое существо с забинтованной башней на месте головного убора, Иван Ипполитович сунул ему четыре бумажки, и шофер, глаза у которого сразу же стали спокойно-безразличными, умчал его радость, любовь целой жизни, с ребенком, которого он изуродовал. Хотя не надолго, всего лишь до пятницы.
Поддерживая Веру за локоть, Лариса Генриховна вышла из лифта, и тут же они столкнулись с молодым строителем.
Молодого рабочего звали Исламом, родом он был из Турции, и Вера, московская девушка в кофточке белой, давно приглянулась ему, еще осенью. Сейчас, увидев, насколько сильно она изменилась, молодой Ислам не вскрикнул от удивления, и не крякнул, и не ойкнул, как это сделал бы любой интернациональный рабочий на его месте, а, почтительно прижавшись спиной к только что выкрашенной стенке, пропустил их к двери и взглянул прямо в ее опущенные глаза с таким выражением, которое давало понять, что произошедшая в Верином облике перемена не будет влиять на растущее чувство. Вечером он положил на коврик перед квартирой небольшой букет в целлофановой обертке и на открытке, приложенной к нему, написал яркими буквами: «Спасибо!» Согласитесь, что далеко не всякому молодому человеку, хотя и не богатому, но приятной черноволосой наружности иностранцу, выросшему в одной из горных деревушек Анатолии, пришло бы вдруг в голову благодарить чужую семью неизвестно за что. А этот поблагодарил.
Итак: положил он букет и ушел. Через два часа Лина Борисовна высунулась из квартиры, чтобы забрать почту, и тут же наступила жилистой ногой своей на звонко щелкнувший целлофан. Брезгливо высвободив ногу и нервно понюхав цветочки, Лина Борисовна задумалась. Она, конечно, сразу же поняла, что зять Переслени, опять оскорбив чем-то Лару, пытается к ней подлизаться как может, поэтому и преподносит букетец. В таком случае нельзя, чтобы жалкое это подношение увидела дочь. В то же время нельзя было и выбросить цветочки в мусорный бак, поскольку он должен был Ларе сказать, что был, и принес, и страдал, и так далее. Тогда Лара сразу поймет, что к чему, начнет бурно плакать, кричать, чертыхаться, и, главное, вспыхнет опять эта просьба оставить ее вместе с мужем в покое. Воровато оглянувшись, Лина Борисовна, не притрагиваясь к растениям ни одним пальцем, все тою же жилистой крепкой ногой передвинула цветы так, что они оказались лежащими между двумя ковриками: их, чистеньким и аккуратным, и грязным, совсем уж негодным ковром педиаторши. Лежит и лежит: чей букетик, не знаем. Педиаторша, мать Ивана Ипполитовича, отличаясь большим самомнением, должна будет сразу подумать, что это – подарок и знак благодарности ей за чье-то спасенное детство. А чье и когда – совершенно неважно: «Спасала, спасаю и буду спасать. За этим и клятву дала Гиппократу».
Прошло полчаса, и открылась дверь лифта.
Иван Ипполитович раньше обычного покинул свой кабинет, где пахло всегда свежим кофе и елью, поскольку его секретарша старалась, чтобы кабинет был уютным, домашним: варила ему свежий кофе, пекла какие-то темные сладкие коржики, а ель для того, чтобы пахло как дома, всегда приносила и ставила в банку. Не целую ель, разумеется, ветку. Сама была тоже совсем недурна, мечтала бы стать ему не секретаршей, и жизни своей не жалела, пытаясь достичь этой цели, вполне всем понятной.
Иван Ипполитович отменил совещание и поехал к матери на «Спортивную», извиняя свой сумасбродный поступок тем, что давно не навещал родительницу. На самом же деле – для Лары, конечно. Душа его ныла.
На землю спустились холодные сумерки, такие зловещие и беспокойные, как это бывает в конце декабря, когда колкий снег, вдруг посыпавший ночью, слегка забелил купола и растаял, но тот, кто заметил его белизну, был сам тоже странно печален и бледен. Иван Ипполитович ехал, по своему обыкновению, очень осторожно, но думал о чем-то таком, что могло бы – не будь он таким осторожным водителем – закончиться очень тяжелой аварией. Он думал о скудности всякой науки, поскольку вчера, вон, открыли одно, а завтра, глядишь, и другое откроют, и это другое, какое откроют, поставит немедленно то, что открыли вчера или позавчера, под сомнение. Проезжая мимо Новодевичьего, он вдруг вспомнил, как друг его юности Коля Семенов, веселый, красивый, бесхитростный парень, в двадцать шесть лет заболел очень странной болезнью, от которой у человека постепенно отказывают все мышцы и тело становится вялым, как тесто, а Ваня Аксаков, серьезный ученый, лечил всем, чем можно, несчастного Колю, боролся за Колину жизнь, и как Коля, сначала хрипевший: «Спаси!», постепенно просить перестал, отстранился, весь сжался, и вместе с тем, как изменялось все тело, он сам изменялся душевно и сам как будто сдавал это грешное тело, как пьяница утром сдает с облегченьем пустую бутылку из-под «Солнцедара».
Иван Ипполитович твердо держался за руль, губы его были крепко сжаты, а брови нахмурены, но что-то так сильно и грубо дрожало внутри его нёба и горла, как будто пыталось сломить его волю и, может быть, даже заставить расплакаться. Он вспомнил сон, увиденный за несколько часов до Колиной смерти. Во сне был большой серый кот, с которого сбрили всю шерсть и собирались усыпить. Иван Ипполитович решил вмешаться, спасти несчастное существо и даже придумал отдать его маме, хотя его мама была равнодушна к животным и птицам, служа только людям. Нужно было внести деньги за спасение кота, а денег не было, и, как это часто бывает в ночных кошмарах, Иван Ипполитович долго метался по пустым улицам в поисках нужной суммы, пока не наткнулся на Колю, здорового, крепкого и молодого, одетого даже с каким-то молодечеством. Оказалось, что Коля давно уже поправился без всякой медицинской помощи и теперь, весело улыбаясь, сообщил приятелю, что поставленный им диагноз был ошибкой. А через несколько часов – Иван Ипполитович запомнил, что утро было дождливым и холодным, вставать не хотелось, – он стоял над кроватью умершего Коли, из груди которого только что вырвалось последнее тихое дыхание, и следил, как меняется его быстро светлеющее лицо. Страх, бывший на нем, весь исчез, и в конце концов оно стало похожим или показалось Аксакову похожим на то, какое он ночью увидел во сне. Вот именно в эту минуту к нему и закралось сомнение в сердце. Иван Ипполитович почувствовал, что если и знать, почему и зачем трепещет последний невидимый атом внутри человека, никто никогда из нас не разгадает, откуда вдруг взялся – спокойный и чистый – на Колином мертвом лице этот свет.
С тех пор прошло много лет и, разумеется, все это потускнело, почти стерлось, но вот почему-то вернулось опять и начало жадно скрестись в его память, как в спальню хозяев скребутся собаки.
Перед дверью его бывшей квартиры лежал небольшой, но со вкусом составленный букетик подмерзших цветов. Иван Ипполитович взял его в руки, увидел открытку с одним только словом: «Спасибо!» Он понял, что это букет от Ларисы, поскольку она благодарна за помощь. Ему не пришло в голову, что Лариса ведь не могла знать, что он уйдет с работы пораньше и пожалует сюда, на «Спортивную», чтобы повидаться с матерью. Она его благодарила, но, кстати, и благодарить его не за что было: ребенок ее оказался здоровым, а грусть в этом возрасте неизлечима.
Глава V
Через три дня освободившаяся от колючек и проводов Вера столкнулась с выходившим из учительской Андреем Андреичем Бородиным. Она опустила глаза и хотела проскользнуть мимо, но он удержал ее за руку.
– Я дочку сегодня привез из больницы, – сказал он.
– Я вас поздравляю, – прошептала она.
– Ее почти чудом спасли, – он продолжил.
Она покраснела, пожала плечами. Он не отпускал ее руку.
– Свободна ты после уроков? – спросил он.
– Свободна.
– Тогда подожди меня здесь.
– Нет, лучше не здесь.
– Где тогда?
– У театра.
Она наклонила свою голову, на которой сегодня вместо вздыбленных и жестких кудрей поблескивали мелкие, составленные из завитков косички. Бородин почувствовал, как к горлу его подступил ком и он не может произнести ни слова. Почти полтора месяца он не приближался к ней, не слышал ее хрипловатого голоса, но главное, запаха тонкого этого, который похож был на запах смородины, не чувствовал и тосковал по нему.
Он понимал, что все это можно еще остановить. Нельзя бежать после уроков к театру по той причине, что от старшеклассницы Переслени пахнет смородиной, а когда она усмехается, серые глаза ее становятся длинными и прозрачными. Если каждый день повторять себе, что это наваждение, морок, что за девять лет брака он слишком привык к Елене, перестал замечать ее, а потому и не удержался от того, чтобы по-мужски, по-охотничьи не встрепенуться от слишком броской и слишком яркой школьницы Веры, и стоит ему захотеть, он тут же вернется обратно в свой дом, где чисто, спокойно, где в рот ему смотрят, и жизнь восстановится и, как река, которая побушевала и сникла, опять потечет, куда прежде текла. Лютая тоска охватывала его от одного только предположения, что он удержится и не побежит к театру. Бородин поминутно смотрел на часы. Ничего не существовало, кроме того, что через пару часов он увидит ее. Ничего не существовало, кроме запаха смородины. Так пот ее пахнет сквозь тонкую кофточку. А как тогда пахнет она? Она – вся?
Он опоминался. Была же ведь жизнь. Был дом, была дочка, жена. Молодая, с большим белым телом, с лицом Нефертити. Он был главным в доме, он повелевал. Внезапно все кончилось. Страшно, нелепо. Как будто куда-то везли лошадей, которых вчера отловили в степи, и лошади тихо, покорно стояли, блестели глазами, и вдруг весь состав на полном ходу рухнул в темный овраг, наполнив его диким ржаньем и хрипом. Вот так же их жизнь сорвалась – на ходу, сломала им спины: ему и Елене. Зачем он признался? Другой бы смолчал. Ведь время какое? Веселое время! Он сам молодой, тридцати еще нет. Ну, ел бы глазами, облизывал губы, кусал бы до крови свои заусенцы. А он вот признался, как будто Елена была не женою, а личным психологом. Он не рисковал. А вернее сказать: он думал, что с ней он ничем не рискует. Ошибся.
Васенька уже вовсю ходила сначала по квартире, потом стала гулять с бабушкой на Тверском бульваре. К Елене снова зачастили ученики, оставляли скромные беленькие конвертики с оплатой уроков. Бородин заметно посвежел и похудел, похож стал совсем на мальчишку. Больше они с Еленой ничего не обсуждали. Спали вместе, однако даже и во сне старались не соприкасаться плотью и, если он случайно, в той размазанной действительности, какую дарует нам сон, с размаху клал руку на грудь ей, Елена порывисто отодвигалась на край. Она его знала-то не понаслышке! Его безрассудство и даже жестокость во всем, что касалось физической страсти, его эту неутоленную чувственность, когда-то ее привязавшую намертво, забыть было трудно. Елена ждала. Иногда она наблюдала за ним во время обеда, когда он, скажем, задумывался и на лице его появлялось пьяное выражение, как будто он вовсе не с ними, с семьей, а в райском саду под кокосовой пальмой.
Ей приходилось по-прежнему сидеть в школьном вестибюле, ждать, пока у Васеньки закончатся уроки. Она надевала норковую шубу, которую отец перед самой своей смертью подарил матери на шестидесятилетие, но шуба была велика генеральше, Елена ее и носила, обматывалась платком, прятала заплаканные глаза под темными очками и усаживалась подальше от остальных – нянек, бабушек, мам, как правило, стильных, умело подкрашенных, боясь разговоров и жадных их взглядов. Она не сомневалась, что все они знают, какая беда их недавно постигла, и знают, что муж, Бородин, ей признался в любви к старшекласснице, и все они ждут не дождутся минуты, когда и наступит развязка. О Господи Боже! Откуда взять силы?
Мучаясь стыдом, она тем не менее внимательно рассматривала проходивших мимо учениц. И вдруг угадала ее. Конечно, вот эта – Андрюшина страсть. Такая сама кого хочешь утопит. Елена сидела на низкой скамейке, а Вера прошла совсем близко и даже едва не задела ее рюкзачком, который на длинном ремне волочился за нею по полу. Елена услышала запах духов, увидела с ужасом и отвращением все то, что давно углядел ее муж и чем он с болезненной мукой прельстился. На смуглой ребяческой шее чернели три крошечные родинки. Они были слева, над самой ключицей. Еще была талия, тонкая очень, и волосы, гуще, чем у африканки, но яркого, желтого, сильного цвета. Надежда, последняя, слабая, робкая, что школьница вовсе не знает о чувствах учителя Бородина, надломилась: такая не только что знает, такая давно все взяла в свои руки, и дело уже не за ним, а за нею.
Васенька, веселая, окрепшая, с широко расставленными голубыми глазами, подбегала к матери, и Елена застегивала на ней куртку, надевала шапочку, крепко брала за руку (так крепко, что не было силы на свете, какая могла оторвать бы ребенка от этой руки!) и, пока они шли домой, а шли они долго, с болью перемалывала внутри себя всю эту красивую, гибкую Веру, все тело ее. Заталкивала Переслени в себя: глаза, руки, ноги и желтые волосы. Потом вдруг внутри начинали как будто крутить мясорубку, и Вера обратно шла горлом, как рвота. Глаза, руки, ноги и желтые волосы.
Елена уже знала, что мужа ее ждет позор, что все это станет известно вокруг и все отразится на жизни их дочки, поэтому нужно скорее решаться на полный разрыв, и отрезать его так, как от здорового, полного соком плода отрезают подгнившую часть. Каждый день она говорила себе, что сделать это нужно именно сегодня, но день проходил, а они продолжали жить вместе, и мать-генеральша, не зная того, что у них происходит, с опаской смотрела на очень худого, но странно счастливого зятя.
В три часа уроки наконец закончились. Они встретились у Вахтанговского театра и сразу же прислонились спинами к афише, на которой немолодая уже актриса Юлия Борисова закрывала веером свое умело сохранившееся лицо. Они прислонились к афише, словно их не держали ноги, и прижались друг к другу плечами. Прикосновение это даже и через пальто обоих как будто лишило рассудка. Они оба замерли и задохнулись.