Все поправимо: хроники частной жизни - Александр Кабаков 20 стр.


— Слушаю вас…

Он торопливо наврал про курсовую, Генкину дачу, сломанные автоматы и последнюю электричку. Мать помолчала, потом все тем же невыразительным и спокойным голосом перебила его:

— Мы звонили в Склифосовского, Нина полночи простояла на улице… Даю ей трубку.

Раздался шорох, потом он услышал далекое «не хочу, не буду с ним разговаривать, я уезжаю, я же сказала, Мария Ильинична» — и трубку повесили. Еле попав на рычаг окоченевшей рукой, повесил трубку и он.

В магазине едва отогрелся, пока продавщица пересчитывала рубли и помогала ему запихать в авоську длинные бутылки болгарского сухого и узкие бутылки грузинского коньяка. А головная боль почти прошла.

Когда он вернулся, в комнате было уже прибрано и все сидели за столом в ожидании. Женька, как всегда, был свеж, пробор сиял, парижский галстук в «турецкий огурец» идеально повязан и чуть приспущен под расстегнутым воротом — лямочка воротника «пластрон» стильно свисала — удивительно чистой, будто только что надел, белой, в узкую синюю полоску рубашки; английский твидовый коричневый пиджак висел на спинке стула. И Вика выглядела так, будто только что собралась к вечеру: сверкающе белая, хоть и явно грузинская, нейлоновая водолазка, бежевый, из толстого шерстяного букле сарафан, сшитый сокольнической умелицей по карденовской картинке из польского журнала «Пшекруй», — трапеция, спереди расстегивающаяся до конца, чудом добытая молния с большим металлическим кольцом-поводком, космический стиль. Она уже начесалась, и гнедые ее волосы ровным высоким шлемом облегали маленькую круглую голову. Хозяйка Галя и Лиля принесли из кухни огромную, плюющуюся горячим жиром черную сковородку с яичницей, все засуетились в поисках подставки, выбрали наконец тяжелую фаянсовую тарелку, стоявшую на подоконнике под цветком, а горшок с цветком временно поставили на пол. Галя на правах хозяйки была в стеганом нейлоновом халатике в мелкий цветок, с белыми оборками, а Лиля — в черной водолазке и абсолютно таком же карденовском сарафане, как у Вики, да и сшитом теми же руками, только из серого букле. Игорь продолжал дуться, но при виде авоськи с бутылками просветлел — ему было хуже всех, вчера, возмущенный несправедливостью, он перебрал сильнее других и теперь мучился жестоко, сглатывал слюну и время от времени сильно нажимал большими пальцами на виски, испытанным образом глуша головную боль. Пальто он наконец снял, чемодан куда-то убрали, и теперь Кирей сидел в вязаной китайской кофте цвета какао, вполне приличной, как все сделанные по американским еще лекалам китайские вещи, под которой на нем была китайская же кремовая рубашка со старомодным уже, закругленным твердым — с пропиткой — воротником. А Витька Головачев был уже вообще почему-то во всем параде: темно-серый, в мельчайшую белую крапинку английский костюм, пиджак с двумя разрезами, белая водолазка, настоящая, итальянская, из тонкой шерсти, короткие бачки аккуратнейшим образом скошены, будто только что подбриты, сидел он как бы отдельно ото всех, на стуле посреди комнаты, вытянув далеко вперед ноги в остроносых, с тенями, австрийских туфлях. Как бывало всегда, когда он задумывался, лицо его приобрело особое выражение — безразличия и жестокости одновременно, — полтора года зоны и год химии «за спекуляцию и паразитический образ жизни» даром не проходят.

Открыли две случайно сохранившиеся банки сардин, разложили по тарелкам яичницу, разлили. Он выпил коньяку, и голова совсем перестала болеть — разом, в одно мгновение.

И тут же пришли мысли о доме, о том кошмаре, который ожидает его на Тверской-Ямской, о Нине и матери, и настроение испортилось настолько, что возникло желание немедленно уйти, но уходить было пока неудобно. Выпили по второй и третьей, Галя зашла за дверь шкафа, переоделась и вышла в широкой длинной юбке старомодным колоколом, в косую черно-зеленую клетку, в узкой вязаной черной кофточке без рукавов, и он понял, что это для него, чтобы он не уезжал, когда все разъедутся, и твердо решил, что надо будет незаметно слинять, пока все будут еще сидеть за столом, потому что иначе все может кончиться черт его знает как. Он с раздражением в который уже раз подумал о своей судьбе — ну, почему все свободны, а он раб?! — и начал готовиться к уходу. Встав из-за стола, повязал перед зеркалом шифоньера настоящий оксфордский галстук, синий, в косую узкую красно-белую полоску, — впрочем, чешского производства, «Отаван». Снова сел, выпил коньяку, запил сухим. В голове все медленно поплыло, мысли набегали и уходили волнами. Кто-то — кажется, Игорь — собрал последние рубли со всех, у Белого вообще не оказалось, сам Кирей снова вложил пятерку, а он дал последний трояк, оставив два рубля на такси. Кирей же и сбегал, принес две бутылки коньяку и колбасы. Галя пошла на кухню резать и жарить колбасу, и он сумел сообразить, что лучшего времени, чтобы слинять, не будет. Выпил вместе со всеми, потом, в общем шуме и гаме, незамеченный, взял свой синий блейзер — вещи не было цены, привезена из Нью-Йорка, сам штатник надевал два раза, красная шелковая подкладка, пуговицы с вензелем Ivy League — и тихонько вышел в прихожую.

Там еле успел скрыться за пальто, громоздящимися на вешалке, от идущей из кухни Гали, вот уж чего не хотелось, так это прощаться, схватил свой муттон, выскочил на лестничную площадку, еле прикрыв за собою дверь…

В этой квартире я был в первый и последний раз, подумал он.

Пятый трамвай пришел промерзшим до звона, на полу грязная жижа застыла серо-рыжим льдом. Подмостив между мерзнувшей в дакроне задницей и обжигающе холодными рейками сиденья длинную цигейку в два слоя, он сел недалеко от кондуктора и стал думать о своей непохожести на нормальных людей — ну, вроде Белого, например.

Глава вторая. Обстоятельства

Лето пятьдесят седьмого года было сумасшедшим. Начались выпускные экзамены. Он шел на серебряную медаль, предлагали пересдать географию, тогда речь могла бы идти о золотой, но он плюнул на все преимущества и получил-таки серебро вместе с первым разрядом по баскетболу — успел поиграть в юношеском первенстве Москвы. А пересдавать ничего не стал, хорошо хоть, что не наполучал еще четверок на экзаменах, потому что было не до учебы: умирал дядя Петя.

Однажды дядька пришел с работы, не стал ужинать, сказал, что очень болит голова, настолько, что говорил с трудом, почти не разжимая губ, а утром не встал, отнялась вся правая половина, сипел неразборчиво, из угла рта тянулась тонкая бесконечная струйка слюны. Приезжала «скорая», но в Боткинскую не взяли, сказали, что нужен просто уход.

Стала по три раза в день приходить Фаина Сафидуллина, сама сильно состарившаяся, седая, иногда ей помогала Бирюза, работавшая уже нянькой в детсаду, иногда приходил еще и Фарид, после ремесленного тоже уже работавший, на «Серпе и молоте» в формовке, все вчетвером приподнимали дядю Петю и быстро перестилали простыни. Хозяйство полностью вела Фаина — варила, кормила дядю, помогала поесть матери, которая совсем уже не видела ничего, потом стирала и убирала. Платили из денег, которые дядя Петя принес в последний раз, — их было много, почти полный портфель пачек.

И при этом надо было сдавать экзамены, и кончать без медали было никак нельзя: с характеристикой, которая ожидала главного в школе стилягу, имевшего уже и милицейский привод за приставания к иностранцам, даже наличие медали совсем не гарантировало поступление, а уж на общих основаниях поступить было совсем нереально, а он решительно собирался на мехмат, это было самым солидным после физтеха, но на физтех, собрание гениев, джазовых музыкантов и почти признанных поэтов, он даже не замахивался.

Сдал нормально, схитрил только один раз: тему сочинения взял свободную и переписал тренировочное предэкзаменационное, пронесенное под рубашкой, — «Изображение высшего дворянского общества в романе Л.Н. Толстого «Анна Каренина»: уже знал, что осуждение Анны Аркадьевны за супружескую неверность хоть и бездушному, но страдающему чиновнику и ее увлечение пустым и жестоким (сломанная спина Фру-Фру) офицериком сойдет, а знаки препинания зато были расставлены наверняка — и получил 5/5, и за раскрытие темы, и за русский.

Остальные экзамены проскочили вообще незаметно, на выпускном вечере, разбредясь по пустым классам, пили почти открыто с учителями, математик Миня напился, плакал, и его увели члены родительского комитета. Потом пошли на Красную площадь, там какой-то парень, наверное, из консерваторской школы, здорово играл на аккордеоне из репертуара Монтана, все танцевали вальс, девочки берегли от брусчатки белые туфли.

А когда он вернулся ранним утром, дядя умирал.

В комнате толпились все Сафидуллины, было еще несколько незнакомых мужчин из дядиной мастерской, врач складывал в баул металлические коробочки, собираясь уходить, в комнате витал едкий спиртовой запах. Мать сидела возле изголовья дядиной кровати на стуле, рука ее лежала на пожелтевшем, ставшем за несколько дней как бы костяным дядином лбу, глаза ее были широко раскрыты и смотрели в стену. Она не плакала.

А когда он вернулся ранним утром, дядя умирал.

В комнате толпились все Сафидуллины, было еще несколько незнакомых мужчин из дядиной мастерской, врач складывал в баул металлические коробочки, собираясь уходить, в комнате витал едкий спиртовой запах. Мать сидела возле изголовья дядиной кровати на стуле, рука ее лежала на пожелтевшем, ставшем за несколько дней как бы костяным дядином лбу, глаза ее были широко раскрыты и смотрели в стену. Она не плакала.

На похоронах было много народу, незнакомые люди, пожилые дядьки в дорогих темных костюмах и толстые женщины в шелковых черных шалях, покрывающих волосы, с большими белыми цветами в руках, с трудом втискивались в узкие дорожки между могильными оградами. Светило над Ваганьковом яркое солнце, плыли редкие, растрепанные, словно нащипанные из марли облака. Он поддерживал мать с одной стороны, с другой ее держал под руку худой мужчина, так сильно щурившийся от солнца, что у него приподнималась верхняя губа и обнажались сплошь стальные зубы. Ахмед, сильно сгорбившийся и оттого ставший еще кряжистей и крепче на вид, Фарид, Колька, сильно повзрослевший и ставший копией отца Руслан, тоненький и напрягавшийся изо всех сил, и еще несколько, сменяясь, несли странно маленький гроб. А Фаина с девочками осталась дома — готовить к поминкам стол.

Следующим утром он проснулся и не сразу вспомнил, что дядю похоронили, а когда вспомнил, заплакал — пожалуй, это были последние его детские слезы.

Потом он готовился к собеседованию и экзаменам — с серебряной сдавали только два, ходил в школу получать характеристику, из которой узнал, что склонен к индивидуализму и противопоставлению себя коллективу, но активен и упорен в учебе, стоял в очереди за справкой по форме двести восемьдесят шесть в поликлинике… И поступил — несмотря на характеристику, поскольку собеседовали с ним почему-то в основном о литературе, и он показал прекрасное, далеко выходящее за школьную программу знание творчества и Федора Гладкова, и Петра Павленко, и даже Веры Пановой, а оба экзамена сдал на пятерки.

И тут все совсем закружилось, потому что начался фестиваль, и некогда было даже толком порадоваться поступлению, а надо было носиться из конца в конец Москвы, чтобы увидеть все и успеть всюду. Он слушал джаз римских адвокатов и ансамбль каких-то смешных английских ребят, один из которых вместо контрабаса играл на бочке с натянутой струной, он познакомился с целой компанией польских девушек, от которых к вечеру осталась только Софья, Зощька, с нею пошли в Сокольники и там, среди каких-то деревенских домиков и лугов, она прижалась спиной к дереву, потом сползла, стекла вниз, и он впервые испытал мучительное, стягивающее все тело к низу живота прикосновение женских губ, алчность рта и еле удержался, чтобы не упасть рядом с нею на теплую траву, не покатиться, выгибаясь и дергаясь. Назавтра она уехала со всей польской делегацией, он хотел прийти на Белорусский, но проспал, а потом встретился с Женькой Белоцерковски, — , и они вместе помчались на митинг за свободу Африки, там гремели тамтамы и трясли откляченными, обернутыми лилово-зелеными платками задницами самые недостижимые, коричнево-синие, за прикосновение к любой из них он все отдал бы.

А вечером достал из почтового ящика письмо от Нины и испытал такую оглушающую, невыносимую тоску, что сразу забыл и фестиваль, и негритянок, и жадную Зощьку.

Нина так и жила в Одессе, отца ее перевели туда же, он послужил немного в морских строителях, в порту, а потом — неизвестно, как ему это удалось — из армии ушел и теперь преподавал в институте. Нинина мать все время болела, не было ничего серьезного, просто лежала в больнице, а в промежутках ездила на толкучий рынок, где покупала — офицерская пенсия Бурлакова, а он выслужил все двадцать пять лет, поскольку пришел в армию через среднее училище, и его же преподавательская зарплата позволяли тратить много — все самое модное, что привозили китобои. Когда флотилия «Слава» возвращалась с промысла, на толкучке можно было купить буквально все, и однажды Нина прислала ему в подарок две пары совершенно безразмерных, облепляющих ногу, как резина, носков.

Теперь Нина писала, что поступила в педагогический, как и собиралась, на романо-германский, пока отдыхает, живут по-прежнему на шестнадцатой станции Фонтана, только переехали в квартиру побольше, и он может приехать, отдохнуть до сентября, если хочет, конечно, ему уже нашли комнату в частном доме у знакомых, сможет снять недорого, будут вместе ходить на море и в парк на танцы, там играет ансамбль из кораблестроительного, она не очень понимает, но похоже на настоящий джаз, а один мальчик поет по-английски хрипло, как негр.

Он не спал полночи, придумывал, как оставить мать и съездить, как раз до начала занятий две недели с небольшим. А утром все удалось решить: покормил мать завтраком, она с интересом слушала его рассказы о фестивале, но выражение широко раскрытых, глядящих в противоположную стену глаз не менялось, оно так навсегда и застыло презрительно удивленным. Убирая посуду, рассказал о Нинином письме и приглашении, и вместе вполне спокойно решили договориться с Фаиной, чтобы она приходила утром и вечером, а днем мать вполне сможет сама дойти до кухни и уборной. Главное — чтобы Фаина, уходя утром, не забыла включить радио, без которого мать действительно не могла жить, а вечером не забыла его выключить, но включить свет над постелью, без которого мать не могла спать, она чувствовала свет лицом.

Забежал к Сафидуллиным, Фаина согласилась без разговоров, встретился с Женькой, понеслись по делам.

А дела были важнейшие: Женька придумал план, а он, как лучше знающий английский, должен был этот план осуществить, и в случае удачи результат мог стать колоссальным. Это было самое модное слово — «колоссально». Все было колоссальным: и погода, и настроение, и перспектива поездки к Нине, и воспоминания о польских девушках, и Женькин план невероятного и мгновенного обогащения.

План был прост, но рискован, к тому же требовал первоначальных вложений, которые, если идея не осуществится, пропадут. В Пресненском мосторге накануне купили несколько пар черных, из грубого шевиота москвошвеевских брюк, столько же толстых пикейных белых рубашек и шелковых пионерских галстуков. Продавщицы не удивлялись, принимая объяснение относительно экипировки вожатых целого пионерлагеря. Ради пущей достоверности просили копии чеков. Деньги в сумме потратили немалые, он выложил все, что скопилось едва ли не за полгода от всяких мелких операций, и даже взял немного из хозяйственных, оставшихся от дяди, Женька дал еще больше.

Все купленное спрятали у него дома, просто положили в шкаф в дядькиной комнате, в который Фаина никогда не заглядывала.

И вот теперь наступал второй, наиболее ответственный этап дела. Поехали на Ленинские горы, пошли к университету — и повезло невероятно, почти сразу же обнаружили троих негров, пялящихся на высотку, задрав лоснящиеся лиловатые лица. Неподалеку толклись двое вполне бригадмильского, а то и посерьезней вида, но он и Женька по одежде сами вполне могли сойти если не за настоящих иностранцев, то за демократов, двое прислушивались к его английскому, но он говорил негромко и очень быстро, собрав все, что знал, и двое успокоились, справедливо решив, что советский человек так по-иностранному шпарить не может.

Между тем негры оказались самыми что ни есть первосортными: штатниками из какой-то их организации вроде пионерской, в которой они действительно были вроде вожатых. Поняв это, Женька изобразил бурную — тем более убедительную, что для нее был реальный повод — радость. Представились коллегами-пионервожатыми, пригласили веселых жертв американского расизма в гости к белым представителям демократической молодежи, негры немедленно приглашение приняли.

Пока двое в штатском хлопали глазами и запоздало дергались, все уже произошло: Женька немедленно поймал такси, втиснулись, несмотря на протесты водителя, впятером, доехали до центра, там для конспирации пошли в метро, проехали две остановки. Негры охали и пытались фотографировать, но он успевал их остановить, придумав объяснение, что в СССР фотографировать под землей не принято — еще не хватало неприятностей с бдительными гражданами, и так все косились.

Возле дома и во дворе было пусто, как по заказу. Расположились на кухне, матери, сидевшей, как всегда, в комнате у окна, он сказал почти правду — познакомились с симпатичными ребятами из Африки (про Америку сказать не решился), вот хорошая практика в английском, все это проходит как первое поручение университетского комсомола.

Между тем Женька на кухне уже вскрыл шпроты, открыл бутылку водки и бутылку «Трех семерок» для надежности. Негры от шпротов потеряли всякое приличие, мгновенно слопали две банки, водку пили мелкими глотками, от портвейна кривились, но пили тоже, принимая всерьез утверждение, что советских хозяев можно насмерть обидеть, отказавшись пить до дна. Ду нот инсалт ми, твердил он, подливая в стаканы липкое вино, ит ис анполайд, плис, дринк ту зе боттом.

Назад Дальше