Через час негры были готовы и переодеты. Женька научил их пионерскому салюту и словам «будь готов — всегда готов». В сумерках их удалось незаметно вывести на улицу, только одна старуха с пятого этажа, увидев в темноте подъезда пионервожатых, еле стоявших на ногах и без лиц, шарахнулась в ужасе. Женька опять легко поймал такси, дал шоферу сразу вдвое, и тот согласился отвезти уже начинавших трезветь чернокожих пионеров к университету. «Победа» развернулась и умчалась, мигая задними фонарями. «Песню дружбы запевает молодежь», — задумчиво сказал Женька, и они пошли домой подсчитывать прибыль.
Рубашки и майки особой ценности не представляли, но джинсы Lee, в палец толщиной брезентовые штаны, с медными молниями в ширинках и заклепками по углам карманов, синие с лицевой и непонятным образом белые с внутренней стороны! Три пары таких штанов вместе тянули как минимум на тысячу рублей, и Женька знал парня, который всю одежду купил бы хоть сейчас, позвонить — и примчится с деньгами. Конечно, можно было бы оставить штаны себе, но у Женьки джинсы уже были, причем тоже Lee, что же до него, то он надеть такой вызов в институт не решился бы, на первом курсе выпендриваться еще не стоило. Да и, главное, деньги были нужны.
Им удалось проделать такое еще дважды: с парой итальянцев, от которых остались потрясающие летние пиджаки — он тогда впервые увидел пиджаки из толстого шелка — и с двумя датскими девушками, которые, хотя и были в дупель, все же в полном соответствии со своей датской сущностью очень удивились, что все ограничилось переодеванием — долго стояли посреди кухни в узких трусиках и лифчиках и хохотали, когда здоровые русские молодые люди помогали им побыстрее натянуть черные мужские штаны.
По Москве поползла легенда, и они прекратили деятельность — тем более что первоначальный план, ограниченный восемью закупленными в Мосторге пионерскими комплектами, был практически выполнен. Фестиваль торжественно завершился. Непрестанно напевая «эту песню не задушишь, не убьешь», Женька созванивался, в прихожей шли короткие переговоры, осматривался товар — и в результате к концу недели они получили деньги, которые, даже по Женькиным меркам, были фантастическими. Вся одежда — не стиранная, пахнувшая заграничным молодым потом — была раскуплена на корню, потом — как выяснилось во время случайных встреч — еще не раз сменила хозяев, а пока в их карманах оставила несколько тысяч.
Женька уехал в Коктебель, а он, еще раз обо всем договорившись с Фаиной, взял билет на самолет в Одессу и через четыре часа уже шел навстречу Нине, бежавшей к нему от ограды летного поля.
Был август пятьдесят седьмого года, черными приморскими ночами они вдавливались друг в друга на скамейках маленького парка на шестнадцатой станции, в ресторане неподалеку оркестр шпарил «Маленький цветок» и «Бабочку и пчелу», а он все не решался дойти до конца, потому что твердо знал, что уже скоро они поженятся и поэтому с нею нельзя, как с другими. Он искренне верил в это. Поздно ночью они приходили на маленький каменистый пляж, и там продолжались муки не доходившей до конца любви, они терзали друг друга, в кожу впивалась, впаивалась мелкая черная галька, утром ее приходилось отковыривать, она оставалась на простыне, он, таясь от хозяйки комнаты, хорошей знакомой и даже какой-то дальней родственницы Бурлаковых, стирал свои трусы, липкие, как в детстве, и надевал отжатыми, но еще мокрыми — досушивать на теле.
Так прошло лето пятьдесят седьмого, безумное, определившее всю его предстоявшую жизнь. В пятьдесят девятом, во время американской выставки, они с Женькой провернули дело с уведенными со стендов — тащили специально нанятые мальчишки — книгами, это уже были десятки тысяч, и он, уже давно кормивший себя и мать мелкой торговлей, имел дела со всеми продавцами главных комиссионок, они придерживали для него фирменные шмотки, он сбывал своей клиентуре, в парке перед университетом мечтательные пижоны из богатых семей ждали его часами, в месяц набегало тысячи две — теперь он почувствовал себя действительно богатым.
Осенью шестидесятого они с Ниной поженились, она перевелась в Ленинский пед, с трудностями, но не очень большими: во-первых, в Одессе она была отличницей с повышенной стипендией, во-вторых, помог отец одного из его клиентов, мелкокостного паренька с истфака, которому он нашел джинсы Levi's редкого, двадцать восьмого американского размера, к тому же редчайшую, на большого ценителя историческую модель 501 — на пуговицах, и парень не слез с бати, служившего в Моссовете, пока Нину не зачислили в Ленинский — с потерей курса, правда.
Он по-прежнему, как в школе, был глубоко убежден, что девчонки красивей Нины не бывает, но это не мешало ему совершенно без угрызений совести продолжать ночевки в общежитии и на хатах, он никак не связывал эти развлечения со своим отношением к Нине, спокойно придумывая всякие небылицы. А Нина, выше головы занятая учебой — в Ленинском поддерживать репутацию отличницы было куда тяжелее, чем в одесском педе — и уходом за Марией Ильиничной, как она с первого дня называла свекровь, то ли делала вид, что верит, то ли действительно верила, что он ночует у друзей, а вечерами зарабатывает деньги, то ли просто не придавала всей этой чепухе значения, как и он.
Когда же они проводили очередную ночь вместе, все остальное теряло значение и смысл — они вставали утром истерзанные, пустые и настолько перетекшие друг в друга, что весь остальной мир не существовал. Только на мать он старался не смотреть, хотя ночью они, чтобы Мария Ильинична не слышала, обычно тихонько перетаскивали матрац на кухню и там, на полу, мучались и задавленно рычали.
Впрочем, время от времени Нина как бы приходила в себя и начинала бунтовать — помимо всего прочего, ее бесил характер свекрови, целыми днями молчавшей и глядевшей на нее презрительно. Она понимала, что мать глядит в пустоту, но ничего не могла с собой поделать. Иногда, когда Мария Ильинична за сутки не говорила ей ни слова, а он сутками же где-то шлялся, Нина начинала собирать вещи — объявляла, что возвращается в Одессу. Но родителям не звонила, долго возилась с чемоданом, а к его приходу остывала, и дело исчерпывалось затрещиной — впрочем, несильной, скорее, это была шутка, и ночью она начинала с того, что вылизывала его оскорбленную ударом щеку.
В его дела мать и Нина не вникали, а он старательно скрывал от них способ своего заработка — пожалуй, не менее старательно, чем свои похождения с девицами. Считалось, что он подрабатывает лаборантом на кафедре и грузчиком в овощном, время от времени репетиторствует, а иногда, отправляясь на очередное веселье, он брал с собой телогрейку и старые шаровары в чемоданчике — объявлял, что едет разгружать вагоны на товарную станцию. Наутро возвращался соответственно бледным и обессиленным.
А учился между делом, сессии старался сдать досрочно и сдавал всегда без троек — память была отличная, учебники и конспекты запоминал с одного прочтения целыми страницами — правда, на следующий день после экзаменов забывал все и навсегда.
Так прошло время до четвертого курса. Летом у Нины был выкидыш, она стала чаще раздражаться и грозить уходом. Мать по-прежнему сидела у окна, только все больше горбилась, будто сил сидеть прямо не стало, и ее широко открытые глаза презрительно глядели в подоконник. Женька, ни в каком институте подолгу не задерживаясь, всякую учебу наконец бросил и работал — отцов друг устроил — в дэка Зуева администратором. Армия ему не светила — с плоскостопием ему повезло таким, с которым даже в стройбат не брали, из-за этого у него были проблемы и с обувью — не мог носить ничего, кроме американских полуботинок, «с разговорами», на широкую миллионерскую ногу сделанных, с круглыми не по моде, но стильными носами, если набегал на такие, брал за любые деньги.
Там, в Зуева, на каком-то вечере и познакомился Белый с Витькой Головачевым, стильным, но очень странным парнем.
Во-первых, сразу после окончания центровой, знаменитой московской школы — где был звездой вечеров и проклятием учителей, а исключить его было нельзя, бабка его была старым большевиком, ее, естественно, реабилитировали и постоянно приглашали на торжественные мероприятия, — он получил срок. Бабка не сумела ни отвратить внука от фарцовки, которой он занялся одним из первых в Москве, еще совсем мальчишкой, ни уберечь от тюрьмы, в которую его привел размах деятельности: продал чего-то сыну прокурора, у того не хватило денег, попросил у отца — и закрутилось. А бабка как раз тут померла. И Витька поехал добывать «зеленое золото» для страны, а потом еще и оттянул два года «на химии» — на строительстве гигантского химкомбината, сдавал досрочно гордость пятилетки.
Во-вторых, вернувшись, он что-то быстро сообразил, поступил неведомым образом в специальное училище и стал зубным техником. Деньги начал зарабатывать почти сразу огромные и все их тратил на фирменные шмотки, в которых разбирался до тонкостей, лучше всех. Родителей у него не было, от бабки остались две большие комнаты в коммуналке на Чистых прудах. Комнаты были битком набиты костюмами и пальто, которые он хранил в развешанных на гвоздях по стенам полотняных мешках — в бабкиных шкафах не помещались. И больше не интересовался ничем, даже в джазе ничего не понимал, выпивал, как все, с девочками не связывался — только иногда, зайдя к нему неожиданно, можно было обнаружить досыпающую после ночи немолодую, всегда за тридцать, толстую, по виду — буфетчицу или продавщицу. Такой у Витьки был вкус, и он его, естественно, не афишировал и в компании ни с какой из своих дам никогда не появлялся.
Во-вторых, вернувшись, он что-то быстро сообразил, поступил неведомым образом в специальное училище и стал зубным техником. Деньги начал зарабатывать почти сразу огромные и все их тратил на фирменные шмотки, в которых разбирался до тонкостей, лучше всех. Родителей у него не было, от бабки остались две большие комнаты в коммуналке на Чистых прудах. Комнаты были битком набиты костюмами и пальто, которые он хранил в развешанных на гвоздях по стенам полотняных мешках — в бабкиных шкафах не помещались. И больше не интересовался ничем, даже в джазе ничего не понимал, выпивал, как все, с девочками не связывался — только иногда, зайдя к нему неожиданно, можно было обнаружить досыпающую после ночи немолодую, всегда за тридцать, толстую, по виду — буфетчицу или продавщицу. Такой у Витьки был вкус, и он его, естественно, не афишировал и в компании ни с какой из своих дам никогда не появлялся.
В-третьих, в фарцовочных делах он никогда не участвовал с целью перепродажи, только скупал все стоящее, причем с друзьями долго торговался, но, сторговавшись, платил сразу все до копейки — никогда никому не бывал должен и в долг не давал. А над заработком Белого и приобретенных через него друзей посмеивался, называя их крохоборами и тряпичниками. И, судя по его образу жизни, имел для этого основания: деньги зарабатывал своим зубоделанием такие, какие ребятам и не снились, вероятно, сговорившись с парой хорошо знакомых зубных врачей, подпольно работал по золоту, не страшась новой статьи.
…Размышляя о своих друзьях и своей жизни, которая так сильно отличалась от жизни и Белого, и Витьки, и даже Киреева, только недавно — после переезда с родителями в Одинцово, куда с большим повышением перевели дослуживать его отца — начавшего осваивать Москву и уже неплохо ее освоившего, он мерз в трамвае, дремал, просыпался и все думал, почему же он так зависим от Нины и от матери, почему ни в какой компании не может ни на минуту забыть о них начисто, а друзья вот живут как-то отдельно от своих семей, ничем и ни с кем вроде бы не связанные, и все у них хорошо, и не надо придумывать ложь и терпеть скандалы.
Глава третья. Семья
— Ты совершенно потерял совесть, — сказала мать. — Почему ты можешь развлекаться, пьянствовать со своим Белоцерковским, а мы с Ниной должны платить за твои удовольствия бессонными ночами?
Мать терпеть не могла Женьку и считала, что именно он оказывает дурное влияние на сына. Когда-то, в школьные времена, она считала, что дурно влияет Киреев, но теперь с ним примирилась и всю неприязнь перенесла на Женьку. Возможно, это объяснялось тем, что его она никогда не видела, а Киреев был знаком, остался в ее памяти вечно сопливым красноносым мальчишкой, и в его опасность она поверить не могла, а Женька был непонятен и потому вредоносен. Про Головачева он инстинктивно старался вообще никогда не упоминать дома, поэтому Витькино имя в скандалах не фигурировало.
Нина в разговоре не участвовала, сидела, закрывшись, в дядипетиной комнате. Это означало, что ей и без выяснения отношений все ясно и она просто стесняется при свекрови сказать правду.
— Мам, — он говорил убедительно, но большого старания не вкладывал, — мам, ну какое пьянство? Ну, выпили немного там, на Генкиной даче, если совсем не пить, околеть можно, потом засиделись с курсовой, в четверг сдавать, а у нас еще конь не валялся, а потом электрички…
Генкина дача уже не раз возникала в его легендах, и эти повторения, на его взгляд, придавали рассказам убедительности — ну, привыкли мальчики заниматься на даче, где спокойно и ничто не отвлекает… Дача Генки Александрова, профессорского сына и внука академика, серьезного отличника с уже очевидным научным будущим, действительно существовала, но он там был только однажды, на дне рождения со всей группой, а с самим Генкой не то чтобы не дружил, но и разговаривал-то редко — слишком разные были интересы. Поэтому он и был удобен для вранья — существовал, но вдалеке.
— Я больше не хочу с тобой разговаривать, — сказала мать. — В конце концов ты вполне взрослый, женатый человек, и тебя самого должны беспокоить твои отношения с Ниной. Что ты обо мне никогда не думаешь, мне уже давно ясно, и я надеюсь только на одно…
Он быстро встал, обнял мать и осторожно прикрыл ее рот рукой, чтобы не слышать то, что должно было последовать. Мать не отстранилась, но и не прижалась к нему, и не поцеловала едва ощутимо его ладонь, как бывало еще недавно. Она просто замолчала и сидела неподвижно, закрыв обычно широко раскрытые глаза, сгорбившись в своем кресле у окна.
В дядипетиной комнате, которая теперь была их с Ниной спальней, но по-прежнему называлась дядипетиной, он увидел наконец после двухдневной разлуки жену. Нина лежала в постели, повернувшись лицом к стене и накрывшись почти с головой толстым стеганым китайским одеялом в красивом, с прошвами пододеяльнике, подаренном на свадьбу Сафидуллиными. Когда он вошел, Нина не пошевелилась.
— Нинк, ну… Кончай, серьезно… — Он присел на край тахты и потянул угол одеяла, но она вцепилась, потянула к себе, сползла с подушки и зарылась под одеяло еще глубже. — Ну, перестань ты… Я, честное слово, не мог позвонить, там все автоматы сломаны…
— Оставь меня в покое, я не спала всю ночь, — неразборчиво сказала она из-под одеяла. — Иди, гуляй дальше, еще не всех московских проституток пере…
Он ударил кулаком по подушке рядом с ее головой, чтобы она замолчала. Он не переносил, когда она материлась, а в последнее время это случалось в скандалах все чаще.
Она отшвырнула одеяло и села. Он увидел, что она совершенно одета — в таком же, как у всех модных женщин, шерстяном сарафане на молнии с большим кольцом замка и в тонком свитере с высоким воротом. И сшит сарафан был у той же портнихи, в Сокольниках, где шили Вика и Лиля.
— Я нашла телефон Генки и позвонила ему, — сказала Нина, глядя ему прямо в глаза, и он, конечно, отвел взгляд. Лицо его жены опухло от слез, прекрасных ее светло-коричневых глаз почти не было видно за набрякшими, черными от размазанных теней веками. Ему стало жалко ее, но за то, что было минувшей ночью, он не стыдился, а просто жалел Нину, как жалел бы, если б она ушиблась или обожглась.
Нина вылезла из постели, и он увидел, что она в толстых шерстяных норвежских чулках, которые он купил ей в прошлом месяце у одной знакомой девчонки, которую постоянно можно было встретить в Столешниковом с сумкой женского барахла в руках. Нина стояла перед ним, чуть расставив ноги и сложив руки на груди, в скандальной позе она была очень похожа на свою мать. Она не надела тапочек, и вид ее маленьких ступней в темных чулках, выделяющихся на светлом паркете, совсем расстроил его.
— Я уезжаю в Одессу, — сказала Нина, и он тут же увидел ее большой чемодан, стоявший на столе, с которого были сброшены на пол книги и конспекты. Чемодан был раскрыт, в нем высокой кучей громоздились вещи, и было понятно, что закрыть чемодан невозможно.
Он начал что-то плести о том, что на самом деле просто пили у Женьки, но он не хотел говорить об этом матери, которая Белого не переваривает, выпили, конечно, много, и он неожиданно заснул, а потом, когда проснулся, было уже поздно, а все продолжали пить, и он решил не звонить ночью, потому что тоже выпил еще и был уже пьяный, иначе бы обязательно позвонил, были только ребята, отмечали уход Киреева от родителей, он очень виноват…
С последними словами он потянулся к ней, все еще стоявшей перед ним в скандальной позе, чтобы обнять ее и потащить в постель, где все решилось бы просто, но она отскочила к столу, наклонилась, взяла с полу огромный том «Введения в теорию функций комплексного переменного» Федосеева и изо всех сил запустила книгой в него. Кирпич просвистел мимо его виска, врезался в стену, порвав обои и вывернув из-под них старые газеты, и развалился на две части, теряя отдельные страницы. Страницы с конформными отображениями полетели по комнате. Он вскочил с тахты, подбежал к ней и обнял, прижав ее руки к телу. Она выворачивалась и шипела, она плюнула ему в лицо, и брызги слюны долетели, она заплакала и ослабела.
— Дура, — сказал он, — ты что, с ума сошла? Попала б в висок — убила бы…
— Я тебя все равно убью, — сказала она, — сволочь, бабник, блядун…
А он уже расстегивал на ней сарафан, стаскивал с себя одежду и при этом, не выпуская ее, двигался, будто в танце, к постели, в ее трусах лопнула резинка, и он стряхнул их на пол, сбросил на пол и одеяло и, не разжимая рук, повалился на простыню вместе с нею, она помогла ему, он застонал — ее волосок попал и резал — и, не обращая ни на что внимания, влепился в нее до конца, до упора, приподнялся на руках, прогнув спину и упершись взглядом в порванные обои, но уже не видя их, и изо всех сил ударил ее бедрами и ударил снова, и она двинулась ему навстречу, словно пытаясь сбросить его, глаза ее были закрыты, веки в черно-зеленых разводах краски вздрагивали при каждом ударе, а он все колотил, словно взбесившаяся машина, потом он опустился, оперся на локти, подсунул ладони под ее поясницу и приподнял ее, так что проник еще глубже, она тихо завыла, вырвалась, соскользнула, перевернулась спиной вверх и встала на четвереньки, вытянув вперед руки, ухватившись за спинку тахты, прижавшись щекой к подушке, и он почти сразу попал снова, помогая себе одной рукой, и крепко ухватил ее за верх бедер, за те места, где тело резко расширялось от талии, и снова принялся колотиться об нее, толкая ее вперед, а она упиралась изо всех сил в спинку тахты и двигалась назад и вдруг, едва не искалечив его, снова перевернулась на спину, не дав ему выйти, он повалился на нее, придавил, продолжая проникать раз за разом все легче и быстрее, быстрее, быстрее, и, наконец, его подбросила судорога, он затрясся, провисел секунду в воздухе, опираясь на полностью распрямленные руки, — и рухнул на нее, заплакав почти в голос.