Сидели почти в темноте, за окном серое быстро перетекало в синее. Узкие темные Танины глаза странно мерцали, он присмотрелся и понял, что она плачет.
— Я сделала аборт, — сказала Таня.
И с этих ее слов все снова закрутилось. Он вернулся к ней, он почти не выходил из ее квартиры, только на военку, а домой хоть и старался возвращаться не поздно, но и раньше одиннадцати не получалось. Несколько раз он договаривался с Белым и не ездил встречать поезд, ребята забирали его долю товара и распределяли между собой, но деньги делили на всех по-прежнему — он сопротивлялся, но вяло, потому что деньги были нужны Тане, она ходила к частному полуподпольному гинекологу, который и операцию делал, но теперь опасался осложнений. В постели ей нельзя было почти ничего, он терпел, иногда они вообще не заходили в спальню, сидели на кухне, разговаривали обо всем, он рассказывал ей про Заячью Падь, она про свое детство, которое прошло в Восточной Германии, за окном ложились сумерки. Несмотря на предостережения врача, Таня теперь много пила, за вечер они, наливая поровну, приканчивали бутылку «Столичной», которая в доме не переводилась — Танин отец оставил чеки для «Березки», она тратила их на водку и сигареты, совершенно перестав интересоваться тряпками. Так и сидели, пока в кухне не становилось совсем темно, свет не включали, потом он собирался домой, а она, не провожая его, шла в спальню и, кое-как раздевшись, валилась в постель и засыпала, как убитая, а он уходил, захлопнув дверь.
Дома, конечно, опять начался ад. Нина все поняла, но теперь уже громких скандалов не было, она только плакала по ночам, отворачиваясь от него, отталкивая его руки, но потом сдавалась и лежала, повернув в сторону мокрое лицо, как мертвая. И мать тоже что-то почувствовала, сникла, снова стала проводить целые дни в постели, несколько раз пробовала начать с ним серьезный разговор, но он сразу прерывал — «мам, ну, я тебя умоляю, от разговоров только всем хуже!» — и она замолкала.
Так наступил Новый год. Впервые за последние годы они с Ниной никуда не пошли, сидели с матерью дома. Смотрели «Голубой огонек», выпили по глотку шампанского, мать сидела в постели, укрыв плечи платком — она все время мерзла. После двенадцати позвонили Белый и Киреев, они были вместе в большой компании, собирались еще идти в ВТО, где у Белого были знакомые, так что шанс прорваться на окончание капустника был велик. Звали, конечно, и его с Ниной, но он решительно отказался. Позвонил и Витька, против обыкновения нетрезвый, долго нес что-то о дружбе, «которая всегда пригодится, ты меня понял?» — и вдруг повесил трубку, не попрощавшись. Около часа, когда уже собирались ложиться спать, раздался еще один звонок. В трубке немного помолчали, потом Таня тихо сказала «с Новым годом, любимый», и заныли короткие гудки. Повесив трубку, он вернулся к столу и натолкнулся на Нинин взгляд, она смотрела на него в упор долго, потом, ничего не сказав, встала и ушла. Он отнес посуду на кухню, спрятал в холодильник торт, а когда вошел в их дядипетину комнату, Нина уже выключила свет. В темноте он разделся, лег и обнаружил, что она завернулась в одеяло, как в кокон, и ему пришлось вставать и брать плед, чтобы укрыться.
С этой ночи жизнь совсем разладилась. Таня часто плакала, никак не могла ему простить, что была на Новый год одна. Никакие его аргументы не действовали, она твердила, что совсем не хочет ломать ему жизнь и разводить с женой, но и не может больше чувствовать себя лишней, и потому им надо просто расстаться. А на него что-то нашло, и вместо того чтобы согласиться, он уговаривал ее, успокаивал, они шли в спальню, где продолжали мучить друг друга, потому что ей по-прежнему было ничего нельзя, и он уходил измочаленный, ехал домой.
Однажды, выйдя от Тани засветло, он заметил на набережной нарядную и очень красивую молодую женщину. Она стола у парапета и смотрела на окна Таниного дома, золотистые ее волосы выбились из-под косынки. Он не сразу узнал Нину, но она его, к счастью, не заметила — или сделала вид, что не заметила. Он встал за деревом, стоял там минут пять, перестав что-либо соображать от ужаса, а когда выглянул, Нины на прежнем месте уже не было, ее фигура мелькала вроде бы где-то около моста. Домой он приехал раньше ее, она пришла почти ночью и поставила себе раскладушку в комнате матери.
Он не спал всю ночь, мучился, пытаясь понять, как Нина могла узнать про Таню, видела ли она его или просто смотрела на ненавистный дом. Ничего, конечно, не понял. Дать Нине какие-нибудь точные сведения о Тане мог только кто-нибудь из ребят, но это было невозможно допустить, а других общих знакомых не существовало… Он встал, готовый к любому объяснению, хотя совершенно не представлял себе, что ответит на прямой вопрос.
Но Нина молчала. Она подала матери завтрак в постель и сидела на кухне, пила чай одна. Он вошел, налил себе чаю, сел напротив. Глядя в сторону, Нина сказала, что сдала последнюю перед госами сессию досрочно и уезжает сегодня к родителям в Одессу, пробудет там по крайней мере до конца каникул, а может, и дольше, если там достанет больничный. Билет она уже взяла. С Бирюзой она договорилась, та будет приходить к Марии Ильиничне не только днем, но и утром. Он не нашел, что ответить, кроме «как хочешь». Поезд, он знал, уходит в шесть вечера, он сказал, что будет дома в четыре и проводит, конечно, но тут Нина перебила его, провожать не надо, вещей она почти не берет, один маленький чемодан, вызовет такси и спокойно уедет сама. Не выдержав, она посмотрела на него в упор, и он заметил, что ее карие глаза стали совсем светло-желтыми.
— Зачем же ты будешь ломать себе день, — сказала Нина, — ты же ведь занят…
Он испугался, что сейчас начнется, и молча вышел из кухни. А когда он в начале шестого вернулся домой — к Тане не ходил, после университета долго бессмысленно болтался по улицам, — Нины уже, конечно, не было. Он походил по квартире, померил температуру почувствовавшей простуду матери, температура была нормальной, но он сделал ей чай с малиновым венгерским конфитюром, снова походил по квартире, позвонил Белому… Женька сидел дома с сильной ангиной, предложил приехать, но ему не хотелось выходить из дому, трепались с Белым просто по телефону, пока у того горло не устало. Мать задремала, в квартире было так тихо, что у него, как, бывало, в детстве, когда наступала такая тишина, в голове поднялись суета, какой-то крик и звон. Он включил тихонько магнитофон, Синатру, взял свежий «Крокодил» — журнал выписывали по привычке еще с времен дяди Пети, который его обязательно весь не только просматривал, но и прочитывал. Стал читать фельетон про абстракционистов и других, «с позволения сказать, художников», пачкающих холсты всякой дрянью и откровенным шарлатанством, вместо того чтобы пытаться в меру таланта — тут-то и обнаружилось бы, что его нет! — изобразить своего современника, советского человека, покорившего космос, смело разведывающего недра в тайге и в пустыне, меняющего лицо земли. А как же выглядят герои-геологи на полотне одного из участников недавно закрывшейся и справедливо критиковавшейся выставки? Унылые лица, унылые позы, уныние в каждом мазке… Так, видимо, автор пытается следовать традициям великого отечественного изобразительного искусства, традициям передвижников. А на самом деле уныние — признак бездарности, вот и все.
Он дочитал фельетон, совсем не смешной и похожий на обыкновенную статью, некоторое время рассматривал карикатуру. На ней был изображен молодой человек в явно художнических берете и свитере. Молодой человек стоял возле мольберта и смотрел в окно. За окном громоздились краны и поднимались новостройки, а молодой человек клал на холст мазок за мазком черную краску, уже закрасив сплошным черным почти всю будущую картину. Под карикатурой был стишок, в котором «от злобы слеп» рифмовалось с «народный хлеб», а «чистый лист» — с «такой он «реалист».
Он бросил журнал — глупость какая-то — и лег, не раздеваясь, поверх покрывала их с Ниной постели. В голове было пусто, он не мог думать ни о жене, ни о Тане, ни о делах. Только одна странная мысль все время возвращалась: он, не понимая толком, что сам имеет в виду, задавал и задавал себе вопрос «Кто же я такой?» — и ничего не мог ответить.
Глава седьмая. Свобода
Еще в декабре он отдал свой «Полет» Нине — женщины стали носить мужские часы — и теперь ходил со старой, еще школьной «Победой», которую когда-то подарил отец. А в последних числах января позвонил Белый и сказал, что можно взять всего за двести пятьдесят настоящие швейцарские, Tissot, с позолоченным циферблатом, сверхплоские, сдает один парень, которому только что привезли из Франции предки-дипломаты, а он после их отъезда здорово прогулялся и вот сдает.
Встретились на Пресне, у входа в зоосад. Парень пришел с непокрытой головой, в короткой дубленке, из-под дубленки, несмотря на зиму, джинсы — так ходили только иностранцы. Вид у него был рассеянный, что добавляло сходства с интуристом, но, если присмотреться, можно было понять, что парень просто с сильного перепоя. Явственно дрожавшей правой рукой он сдернул часы с левого запястья, дал смотреть. Часы, что и говорить, были прекрасные: плоские, сплошь золотистые, без цифр, только с черточками на циферблате, они были похожи на золотую монету. Растягивающийся металлический браслет из узких, проволочной ширины звеньев был тоже позолочен.
Деньги парень, задрав дубленку, сунул комком в задний карман джинсов.
— Ну, носи, — сказал он с красивой улыбкой, зубы были один к одному, и добавил не совсем понятно: — Кто купить ищет, а кто продать… Ладно, пойду в «Казбек», поправлюсь.
И он побежал через дорогу к подъезжающему троллейбусу, чтобы ехать в шашлычную у Никитских.
А они с Белым пошли в гастроном в высотке, Белый сразу встал в очередь за сыром, а он купил бутылку грузинского коньяка. Потом двинулись к метро — решили ехать обмывать покупку к нему домой, попозже собирался зайти и Киреев.
Дома стояла полная тишина. Бирюза, видимо, только что ушла, на кухне было прибрано, мать дремала после обеда. Они тихонько прошли на кухню, порезали сыр, открыли коньяк, разлили по рюмке, еще раз полюбовались часами. У Белого была довольно старенькая, небольшая и выпуклая Omega, сравнили — получилось, что двести пятьдесят за новую и модную вещь совсем даром, Белый свои часы фарцанул у какого-то старого бундеса полтора года назад тоже за двести пятьдесят, но сравнение было не в их пользу.
— От себя оторвал, — сказал Белый, они чокнулись и выпили. На самом деле Белый, конечно, просто пожалел денег, он твердо решил весной купить «Запорожец», не новый, понятно, потому что на новый надо стоять в очереди сто лет или ждать распределения на предприятии, а через комиссионку, но обязательно красный и мало езженный.
— Тебе, Солт, вообще везет, — продолжал Белый, жуя сыр без хлеба. — Танька в тебя влюблена до смерти, жена красивая, башли не переводятся…
Солт стало его прозвищем в Москве, и ему нравилось это английское звучание после Салтычихи, от которой он на стенку лез в Заячьей Пади.
— Никому такого везения не пожелаю, — пожал он плечами. — С Таней, ты же знаешь, Белый, добром не кончится, а с Ниной вообще кошмар… И мать…
Он махнул рукой, они снова выпили. Странно, но было похоже, что Белый, который действительно все знал, ему тем не менее и вправду завидовал: погрустнел, задумался, снова взял кусок сыра и жевал механически, глядя в дальний угол кухни.
— Все равно ты счастливчик, — ответил Белый наконец. — Вот увидишь, еще вспоминать будешь, как тебе клево жилось, когда ты между Котельниками и домом разрывался… А у меня — ни дома никто не ждет, ни на Котельниках…
Проснулась мать, позвала из комнаты, он пошел.
— Кто там у тебя? — спросила мать, лежа на спине и глядя широко раскрытыми глазами в потолок.
— Ребята зашли. — Он не соврал, но и не сказал правды, чтобы не раздражать ее именем Белого. — Сейчас еще Игорь придет, просто посидим…
И тут в дверь действительно позвонили.
— Не пейте много, — успела сказать мать ему в спину, когда он выходил в прихожую.
Киреев покупки не одобрил. Выставляя на стол самую дешевую водку, по два восемьдесят семь, и выкладывая любительскую колбасу, он сразу сказал, что платить такие огромные деньги за котлы глупо.
— Наши настоящие золотые дешевле стоят, — сказал он, недоверчиво разглядывая часы. — Носил бы свою «Победу», тем более что тебе ее батя подарил…
Это напоминание кольнуло, но он про себя решил надевать «Победу» на счастье в ответственные дни и успокоился.
Допили коньяк, разлили Киреевскую водку. За окнами сиял ясный январский закат. Говорили о всякой ерунде — о сборах, которые предстоят ему летом, о том, что из-за свистопляски с дипломом он окончит почти одновременно с Киреевым и Ниной, которые потеряли по году, о перспективах торговли — спрос на водолазки не то чтобы упал, но стало труднее находить каналы сбыта, знакомые уже исчерпывались.
Киреев, быстро, как всегда, опьянев, принялся рассказывать о своей новой любви, у него постоянно появлялась новая любовь. На этот раз ею была замужняя женщина тридцати лет, жившая в Одинцове в соседнем доме. Муж ее, подполковник, не вылезал из командировок на какие-то секретные полигоны, и Киреев теперь существовал, как в анекдоте, готовый каждую минуту схватить одежду и бежать через окно — благо возлюбленная жила на первом этаже и окна ее выходили в высокие кусты. При этом Игорь к своему роману относился вполне серьезно и рассматривал возможность ухода соседки от мужа и своего соединения с нею на законной основе. Его, конечно, несколько смущала большая разница в возрасте, но он утверждал, что никакой разницы не чувствуется, и с тридцатилетней даже лучше, чем с глупыми и самовлюбленными ровесницами.
Впрочем, все его мечты о женитьбе на соседке разбивались, стоило ему вспомнить о родителях и представить их реакцию. Если не убьет отец, уныло повторял Киреев и наливал себе еще водки, предварительно положив невероятной толщины ломоть колбасы на хлеб, то из дома выгонит точно, и где тогда жить?
А Белый все ездил к какой-то ленинградской юной поэтессе, где-то он ее выкопал, когда впервые отвозил партию товара в Ленинград, но говорить о ней не любил, а от вопросов отмахивался — ну, девчонка как девчонка, только выпивает крепко, так они, ленинградские, вообще крепче выпивают…
О его же ситуации не говорили вовсе, Нину и Таню не упоминали совсем, хотя ему хотелось продолжить жалобы на жизнь. Но при Белом беседовать об этом почему-то казалось неловким, при том, что Женька морали никогда не читал и вообще относился к роману с Таней даже более спокойно, чем Игорь. Просто существование Нины как члена компании, который никогда никуда не денется, для Белого было настолько само собой разумеющимся, что говорить с ним даже о теоретической возможности развода представлялось нелепым, не понял бы.
Поэтому он просто слушал друзей, пил водку, курил, и только какой-то человек внутри, настойчивый идиот, все упорнее по мере того, как он пьянел, повторял: «Что делать, что же делать?!»
Так просидели до темноты, зажгли свет и стали решать, кто пойдет за еще одной бутылкой, но тут, словно почувствовав, что все собрались, позвонил Головачев. Звонил он редко и исключительно по делу, но на этот раз дела у него никакого не оказалось. Только поинтересовался, не было ли звонка из Тбилиси об очередной партии, и, узнав, что ребята выпивают, вдруг сказал, что тоже сейчас приедет, спросил, что взять. Все обрадовались, что не надо бежать за выпивкой, велели Витьке привезти побольше водки и стали ждать.
Он пошел поглядеть на мать, убедился, что она дремлет, выйдя, прикрыл дверь в комнату, чтобы не разбудить ее разговорами, и вдруг, делая несколько шагов до кухни, испытал мгновенное ощущение счастья — в комнате спит мать, на кухне сидят друзья, и ничего больше не надо, можно жить и без Нины, и без Тани, свободно, как живут ребята.
Витька принес полный чешский кожаный портфель всего — три бутылки «Столичной», большой пакет нарезанной тонкими ломтями языковой, давно исчезнувшей из магазинов колбасы, половину небольшого окорока, кусок швейцарского сыра с дырками, свежего хлеба, — заехал к одному из своих зубных клиентов в Елисеевский, зашел со служебного. Убрали со стола, выложили принесенную еду на тарелки, он тихонько взял в комнате еще один стул, сели по новой. Киреев протрезвел и начал пить вместе со всеми. На Белого напал жор, он нарезал окорок большими рваными кусками и принялся его уничтожать, даже забывая выпить. А Витька сидел почему-то грустный, пил, почти не закусывая, молчал и даже не улыбался, как обычно, снисходительно.
Постепенно разговор возобновился, но о женщинах уже не продолжали, а принялись обсуждать то, о чем говорили все в последнее время — о разгоне «абстракцистов», о книге Эренбурга, о стихах Есенина-Вольпина… Никаких абстракционистов никто никогда не видел, и это бесило больше всего: предлагается осудить то, что никто не видел! Эренбурга читали, ему понравилось, Белому не очень, Игорь считал, что скучновато и слишком много рассказывается о людях, которых уже никто не помнит, а Витька пожал плечами — лучше бы старый жополиз написал честно, почему самого не посадили… Про Есенина-Вольпина никто вообще ничего не знал и стихов его — кроме приводившихся в газетах отрывков — не читал. Только он вспомнил, что эта фамилия ему знакома по переводу классического курса математической логики с английского, вряд ли бывают такие однофамильцы, но, с другой стороны, при чем стихи, если он матлогику переводил?.. Витька махнул рукой, да ну их к черту, бесятся с жиру писатели, хватит об этом. И все согласились, стали рассказывать анекдоты — о кукурузе и армянское радио. И всю Витькину водку допили, и сбегал все-таки Белый еще за двумя, схватил прямо перед закрытием маленького гастронома на углу Тверской и Фучика.
Как ребята разъезжались, он уже помнил плохо, а утром еле встал, похмелиться было, конечно, нечем. Напился холодной воды так, что раздуло живот, кое-как прибрал на кухне, покормил мать, сделав из остатков вчерашнего бутерброды, выполз на улицу, купил две бутылки пива, вернувшись, выпил — и тут же заснул, и спал до сумерек, и проснулся от телефонного звонка совершенно здоровым и даже бодрым.